Бурая вода, растревоженная паромом, бурлила за бортом, и я смотрела в нее так, как будто из нее обязательно должно показаться что-то ценное: большая рыба или тело утопленника.
На маленьком пирсе мы сидели с дедом и ждали клева. Тихое тугое движение голодной рыбки, зацепившей кусочек червяка на крючке, тянуло леску, и тогда я подсекала и вытаскивала серую блестящую воблу или красноперого окунька. Рыба билась у меня в руках, а я ловко доставала из ее липкого вздрагивающего рта тонкий острый крючок.
Поймав рыбу, мы с дедом решали ее судьбу. Если рыба была большая, мы запускали ее в светлое исцарапанное ведро с мутной речной водой. Если же рыба была молодой, мы отпускали ее обратно в реку, чтобы она еще пожила.
К полудню вода в ведре нагревалась, и крупная вобла, уже совсем вялая, погибала от жары. Холодная с металлическим отливом рыба была вся покрыта слизью. Это была холодная слизь, она солоновато пахла кровью и йодом.
Так пахнет стыд. Так пахнет мой стыд. У всех свой стыд, мой пахнет так: розовой рыбьей кровью, йодом и сушеными яблоками. Теперь я тебя спрошу, чем пахнет твой? В оранжевой темноте летней кухни на заправленной аккуратным зеленым покрывалом софе я показывала соседской девочке Насте, что у меня между ног. Мы были одинаковые дети. Худые, веселые, в белых трикотажных трусах. Только у меня между ног была дыра. И она постоянно текла и требовала заполнения. Она была как исцарапанное, наполненное мутной речной водой ведро. Пахлa солью, и соль блестела на серых рыбьих боках. Рыба гирляндой светилась в жарком тугом воздухе летней кухни. Рыбьи нутра, раздвинутые дедовыми палочками, были еще свежие и розовые, как моя детская вульва.
Настя смотрела в меня не отрывая взгляда. Я не сняла трусы до конца, просто приподняла зад, стащила трусы до колен и села, раздвинув ноги, насколько могла. Настя смотрела внутрь меня, и само пылкое чувство восторга от возможности показать себя возбуждало меня, пятилетнюю. Я так показывала себя девочкам из детского сада, и девочки тоже давали себя посмотреть. Одна из них дала потрогать себя между ног: она была розовая и кисло пахла, волнуя меня.
Закатные густые лучи, попадавшие сквозь занавески в летнюю кухню, становились твердыми нежными щупальцами. Они безудержно ласкали мое тело.
Потом Настя сказала, что хочет поиграть в семью. Она приблизилась к моему лицу и всем своим телом навалилась на меня. Я смотрела в ее глаза, и ее смуглое лицо было спокойным. Таким спокойным бывает лицо человека, который долгие часы работает над тем, что делает безупречно.
Густой кислый запах был везде. Я была этим запахом, и было сладко себя им ощущать. Было жарко от ее тела. Было жарко от близости тела. Все пространство превратилось в телесную близость. И моим детским телом оказался весь мир.
Отец шел, чтобы позвать нас есть рыбный пирог. Пирог из той самой щуки, что дед, пока мы спали с утра, поднял своей сетью. Он привез ее еще живую, всю в темных обрывках водорослей и слизи. Отец шел по палым запревшим яблокам, мимо нечаянной стопой убитых лягушек, мимо тыквенной грядки в августовском закате. Он шел по клеверу и зрелому мясистому подорожнику. Все под его ногой сжималось, а когда он поднимал ногу, расправлялось и принимало исходный вид. Расслабившись от предчувствия ночной росы, зелень шелестела и скрежетала под его стопой.
Все кругом было зеленое. Все кругом было золотое. Я была золотом. Я не слышала его шагов. Не слышала и скрипа приоткрывшейся двери. Над Настиным плечом я увидела голову отца, который сказал, что пора есть пирог. Он смотрел куда-то поверх наших голов. Настя отодвинулась от меня. Белоснежная майка, задравшаяся во время возни, опала и закрыла ее тугой детский живот.
Отец ждал нас в дверях летней кухни. Пальцами он перебирал плешивую бахрому занавески. Мы поднялись с покрывала и поправили свои белые майки, я натянула трусы. Мы пошли в сторону сада, там стоял стол, за которым все собрались, чтобы есть пирог. Отец был весел, он показал нам миску ежа, из которой тот растащил все косточки и алые раковые панцири. А потом показал и самого ежа, который пересекал дальнюю земляничную грядку.
Мы ждали ночи, чтобы послушать стрекот сверчков и стук ежовьих коготков по выкрашенным масляной краской доскам крыльца. Мы ждали ночи, и мой стыд был горьким, как янтарная щучья икра.
Теперь мы лежали в кухне на полу, и подмышка Лизы пахла белесыми волосами. Я не была пятилетней девочкой, и отец не был молодым тридцатилетним мужчиной. Все было по-другому. Oн был не по годам старым и серым, его твердая коричневая в молодости голова теперь была похожа на ошметок намокшей упаковочной бумаги. Симметрия его лица поплыла, а в не поднимавшемся во время улыбки уголке рта скапливалась и сохла белая слюна.
Свет был слишком большой. Он проникал в кухню сквозь прозрачный тюль и заливал собой все: газовую плиту, хилый стол, покрытый истертой клеенкой, стиральную машину. Свет опадал и на пол, на котором мы маялись от утреннего возбуждения. Пахло пыльным ковром и жирным налетом на боковой стенке холодильника.
На кончике ее носа кожа порозовела от вчерашнего солнца. Она провела тыльной стороной ладони по моим губам, и я почувствовала запах краски. Он смешался с запахом пота, пыли и жира. Время тянулось, и не хотелось вставать. Не хотелось ничего, что прервало бы эту немую возню.
Но утро шло, отец проснулся в соседней комнате и включил телевизор. Телевизор завопил и съел тишину вокруг. Свет качнулся и изменил природу и плотность.
В маленьких съемных квартирах, в которых жил отец, не было личных границ. Защелки на дверях в ванной комнате не работают, потому что двери разбухают от влаги и не закрываются до конца. Нужно иметь специальную тряпку, повязанную на ручку двери, чтобы запирать дверь, заходя помыться или сходить в туалет. В таких квартирах все живут вперемежку. Чужие друг другу люди сходятся в таких домах, чтобы жить совместную вынужденную жизнь. Мой отец так сошелся с одной женщиной: не от любви, а для удобства и от безнадеги. У каждого мужика должна была быть женщина, которая ждет, готовит и стирает, а еще удовлетворяет половую потребность. Вместе они сняли однокомнатную квартиру и жили там, когда он приезжал из рейса. На некоторое время там поселилась и я. А когда приехала Лиза, то место нашлось и ей тоже. Мы жили вчетвером: незнакомые друг другу люди и трехцветная худая кошка.
Я сказала Лизе, что отец проснулся, и попросила ее отодвинуться от меня, чтобы он не видел нашей близости. Лиза ответила, что можно еще немного полежать так, ведь он смотрит там телевизор. Но отец уже вошел в кухню. Сквозь вопли телевизора мы не слышали, как он встал с дивана и быстро прошагал по нарезанному кусками и сложенному в виде дорожки паласу.
Отец остановился в дверном проеме и смотрел на наш краткий поцелуй. Он смотрел как бы сквозь него. Как будто за нашими головами, губами, носами, волосами было нечто, притягивающее его взгляд. Я видела его блестящие глаза под нависшими веками. Одна бровь была опущена, как и неподвижный уголок рта. Я отодвинулась от Лизы и улыбнулась ему. Отец сказал, чтобы я сварила ему яйца и заварила кофе.
Я поднялась, надела лежавшие на покрытом вязаным чехлом табурете шорты. Все вокруг было холодным, и не было возможности дышать. Взглядом я показал Лизе, чтобы она собрала нашу постель. Но Лиза не понимала моего взгляда. Она лежала и снизу-вверх игриво смотрела на меня своими серыми холодными глазами. Отец ей не нравился. Отцу она была безразлична. Она просто была еще одним ртом, который хотел есть то, что мы покупали на заработанные им деньги.
Иногда отец что-то спрашивал у Лизы. О том, почему она обрилась налысо, и о том, на что живут художники. Она отвечала без охоты. Для нее он был работягой и дураком. Когда Лиза рисовала, он заглядывал в ее работу и, щелкнув языком, говорил, что у нее похоже получается. Отец просил нарисовать его Братана, но Лиза не рисовала на заказ. Она занималась искусством.
Мне было стыдно за Лизу перед отцом. За ее невнимательность. За то, что она не хотела приложить усилий и быть удобной и понятной взрослому человеку. Мне было стыдно за отца перед Лизой. Стыдно за его прямоту и косность, за неотесанность. Он был похож на старого, изъеденного болезнями и клещами енота. Он плохо умел рассказать, что чувствует.
Мне всегда было стыдно за отца.
4
Когда я говорю «чужие люди», я ведь совсем не обманываю тебя. Отец был мне совершенно чужим человеком, чужим по-настоящему. Он был один, как валун на дороге. Ты можешь валун увидеть. Можешь его погладить. Но сказать ему ничего не можешь, а если скажешь, он тебя услышит, но не ответит.
Мир кругом безответен, я к этому привыкла. Мир это каменный сад. Отдельность отца разочаровала меня. Он меня разочаровал. Но при этом очаровал своей отдельностью.
Это было тяжелое лето 2010 года. Он встретил меня на вокзальной площади во Владимире. Я его сразу узнала. Последний раз я видела его в 2000 году на вокзале в Астрахани. Он пришел за минуту до отправления нашего поезда, хотя обещал отвезти нас с матерью на вокзал. Мать нервно курила у вагона, когда он шел к ней. Я видела его из окна поезда. Светило едкое астраханское солнце: оно прижимало к земле все живое, а мертвое оно делало еще более мертвым. Мать стояла в этом солнце. Ее кожа золотилась от загара. Отец подошел на полусогнутых ногах, блаженно улыбаясь. Он принес сверток каких-то нелепых сластей и вязанку сушеной воблы.
Он был весь разрушен. Его тело жило своей медленной жизнью, и лицо как будто спало и одновременно проснулось в другом, невидимом нам мире. То лето было его не первым героиновым летом. Я не знаю, когда он совсем перестал колоться, с того дня не видела его десять лет. Возможно, он перестал принимать героин, когда его дворовый друг, с которым он его покупал и ставил, умер страшной смертью. Никто мне не говорил, от чего он умер. Просто умер, вот и все.
Отец принимал наркотики всегда. Когда матери не было дома, он закрывал дверь на полотенце, чтобы четырехлетняя я не чувствовала запах химки вываренной на растворителе травы конопли. Но я все равно его чувствовала, я смотрела кассеты на ворованном видике. У меня была кассета про двух псов и сиамскую кошку, которые говорили человеческими голосами. Обкуренного отца и его друзей это смешило. Это смешило и меня, я хотела угодить взрослым своей проницательностью.
Ранним мутным утром отец стоял на площади Владимирского вокзала. Все кругом было серое. Горели леса, густой тяжелый дым стоял в безветрии. Отец стоял в полурасстегнутой рубашке с коротким рукавом, хлопковых шароварах и черных шлепках на босу ногу. В руке он держал завязанный узлом небольшой пластиковый пакет. Его темный лоб бликовал на еле пробивающемся сквозь дым солнце.
Я должна рассказать о теле отца, я не забываю, просто еще не время.
Я подошла к нему, он обнял меня скупыми руками. Он посмотрел на меня так, как смотрят на своих взрослых детей родители, которые не знали и не видели их, пока те росли. Он двумя руками взял меня за плечи и, постаравшись быть приветливым, удивился тому, какая я большая. Мне было двадцать лет. Я не была большой, я была взрослой.
Он спросил меня, голодна ли я. Мы пошли в привокзальное кафе и заказали яичницу с жидким желтком, помидорный салат и два стаканчика кофе. Коричневые жирные гранулы растворимого кофе налипли на стенку пластикового стаканчика, и я все никак не могла отскрести их нелепой белой палочкой. Это было поводом для молчания. Я не знала, что сказать отцу, и он молча дул на кофе, чтобы остудить его. Он всегда остужал горячие напитки, чтобы пить их еле теплыми. Я узнала в этом себя саму.
Наша схожесть с ним была очевидна. Я была неуклюжей, немного косолапой двадцатилетней девушкой. Его походка была такой же комковатой. Я смотрела в его глаза, и он смотрел на меня моими постаревшими и выжженными временем глазами. Его рот был как мой, только без зубов. Он не перестал быть моим отцом за эти десять лет, что мы не видели друг друга. Он имел свое отдельное бытие долго, но материал, из которого он состоял, был идентичен моему. Сегодня утром я посмотрела на себя в зеркало и увидела, как мои веки постепенно стали опускаться. Они похожи на натруженную парусину. Мои впалые глаза стали еще ближе к тем глазам, что я увидела тогда в привокзальном кафе во Владимире.
Когда мы допили кофе, я спросила, где его машина, и он по-стариковски скуксился, сказав, что большие машины не пускают в город. Братан стоит на специальной дальнобойной стоянке за объездной дорогой. Он сказал, что нам нужно купить фотоаппарат. Все кругом было затянуто сухим дымом. Центральная Россия истлевала и отдавала воздуху некрасивую удушливую завесу.
Мы вышли из кафе и закурили. Я не понимала, зачем нам фотоаппарат, но мне было неудобно спросить. Отец поймал тачку, и мы поехали в «Эльдорадо». Странное дело, я все время об этом думаю и все не могу об этом надуматься. В мире есть много мест, и они всегда там, где мы их оставляем. Там может все измениться, сломаться, но я тебе точно говорю место остается. Когда мы оттуда уходим, оно остается, а когда приходим, оно все еще там. Все может измениться так, что ты не сможешь попасть в это место например, им кто-то завладеет и огородит. Но еще страшнее то, что ты не сможешь в это место вернуться, потому что умрешь. А смерть, ты же знаешь, это когда все остается, кроме тебя. И оно длится в будущее без боли. С великим безразличием места.
Супермаркет электротехники «Эльдорадо» до сих пор там, где он был. Он такой, ну ты знаешь, немного тусклый супермаркет дешевых вещей. О том, что он по-прежнему там, я узнала, когда весной мы с моей женой были во Владимире и ждали, пока откроется пиццерия. Было мартовское утро и капель. На припеке было жарко, а в тени еще холодно. Я смотрела, как на асфальте ширится черная мокрая лужа от тающего снега. Все сверкало, была весна. Я подняла голову, чтобы осмотреться, и увидела этот жухлый супермаркет. Тот самый супермаркет, где мы с отцом купили маленький черный Olimpus за две тысячи пятьсот рублей и карту памяти к нему. Меня тогда удивило, что карта памяти стоит как половина самого фотоаппарата.
Отец молча отдал мне пакет с фотоаппаратом и посмотрел на мою одежду. Я стояла в плотных джинсах и кроссовках. Так не пойдет, сказал отец, на улице жара, а чем ближе к Астрахани, тем сильнее палит солнце. Он снова поймал тачку, и мы поехали на рынок.
Я приехала к отцу, потому что мне нужно было его увидеть. Мать говорила, что отец распиздяй, и попрекала меня тем, что я на него похожа. Я всегда думала, что отец больше похож не на отца, а на брата. Но отец был чужим мужчиной, с которым я должна была сесть на фуру и поехать: не потому, что я так хотела, а потому, что он так решил. Теперь я все делала так, как он решил: я должна была вставить в фотоаппарат карту памяти и сфотографировать его у памятника Андрею Рублеву. После этого я сама должна была встать у памятника Рублеву и улыбаться, пока отец делал снимок.
На этой фотографии я стою в коротких белых шортах с зеленым гавайским принтом. Эти шорты купил мне отец на владимирском рынке. Он долго шел вдоль прилавков, заваленных дешевым, ядовито пахнущим трикотажем, пока наконец не остановился напротив одного из киосков. Я остановилась рядом с ним, к нам тут же подошла жилистая продавщица в розовой кепке с мелкими блеклыми стразами, она по велению отца взяла деревянную палку с крюком и достала сверху пачку разноцветных шортов. Все шорты казались мне пошлыми, но отец настоял на том, чтобы я обязательно выбрала какие-нибудь из предложенных. На фоне розовых, фиолетовых и сине-оранжевых расцветок бело-зеленые показались мне более сдержанными, и я выбрала их. Отец достал из нагрудного кармана пачку мягких от пота купюр и заплатил двести пятьдесят рублей.