Шум падающих вещей - Малинская Мария Викторовна 2 стр.


Так что все мы, кто был в бильярдной, посокрушались о жертвах очередного преступления со смирением, ставшим уже нашей национальной чертой, отпечатком нашего времени, и вернулись к своим партиям. Все, кроме одного, не отводившего взгляда от экрана, где продолжались новости. Теперь там показывали арену для боя быков, заросшую сорняками до самых флагов (или, точнее, до места, где раньше можно было увидеть флаги), гараж, в котором ржавело несколько старых автомобилей, гигантского тираннозавра, чье туловище разваливалось на куски, обнажая затейливый металлический каркас, голый и печальный, как старый манекен. Это была асьенда «Наполес», знаменитое поместье Пабло Эскобара, бывшее когда-то главным штабом его империи и заброшенное после его смерти в 1993 году. В новостях говорили о собственности, изъятой у наркоторговцев, о миллионах долларов, попусту растраченных властями, которые не знают, как использовать эту территорию, обо всем, что можно было бы сделать, но чего не сделали с легендарным наследством Пабло Эскобара. И вот тогда один из игроков с ближайшего к телевизору стола заговорил, словно обращаясь к самому себе, но внезапно и громко, как человек, живущий в одиночестве и забывший, что его могут услышать:

 Интересно, как они поступят с животными. Бедняги там с голоду помирают, а всем хоть бы что.

Кто-то спросил, о каких животных он говорит, но он сказал лишь:

 Они-то в чем виноваты?

Это были первые слова, которые я услышал от Рикардо Лаверде. Больше он ничего не добавил: не объяснил, каких животных имел в виду и почему они помирают с голоду. Но никто не стал его расспрашивать, потому что все мы в силу возраста успели застать расцвет асьенды «Наполес». Зоопарк был легендарным местом, эксцентрической причудой наркобарона, обещавшей посетителям зрелища, невиданные в наших широтах. Я побывал там в двенадцать лет во время школьных каникул. Конечно же, тайком от родителей: сама мысль о том, что их сын ступит на землю знаменитого наркоторговца, показалась бы им возмутительной, не говоря уж о том, что ему может там понравиться. Но я не мог не увидеть того, что было у всех на устах. Я принял приглашение родителей одного из моих друзей, и как-то утром мы встали ни свет ни заря и за шесть часов добрались от Боготы до Пуэрто-Триунфо. Мы въехали сквозь каменные ворота (название асьенды было написано на них крупными синими буквами) и провели целый день среди бенгальских тигров, красных ара из Амазонии, карликовых лошадей и бабочек размером с ладонь. Увидели мы и пару индийских носорогов, которые, как нам объяснил парень в камуфляжном жилете, говоривший с местным антиокийским выговором, только-только прибыли в зоопарк. И, конечно, там были бегемоты, в те славные времена никто из них еще не сбежал с асьенды «Наполес». Так что я прекрасно понимал, что за животных имел в виду тот мужчина, но и подумать не мог, что именно эти слова воскресят его в моей памяти четырнадцать лет спустя. Конечно же, обо всем этом я задумался позже, а в тот миг Рикардо Лаверде для меня ничем не выделялся из множества моих соотечественников, в оцепенении наблюдавших за взлетом и падением одного из самых ярких колумбийцев всех времен; тогда я не обратил на него особого внимания.

А еще я помню из того дня, что Лаверде выглядел не особенно внушительно: он был неправдоподобно худ и от этого казался высоким; лишь увидев его на ногах с кием в руке, можно было понять, что ростом он едва дотягивает до метра семидесяти. Его жидкие волосы мышиного цвета, сухая кожа и длинные, вечно грязные ногти наводили на мысль о болезни или заброшенности  той заброшенности, какая свойственна пустующим землям. Ему только исполнилось сорок восемь, но на вид я дал бы ему гораздо больше. Лаверде говорил с усилием, будто от нехватки воздуха, а руки у него были такие слабые, что синий кончик кия, нацеленный на шар, всегда дрожал, и каждый раз я изумлялся, как это он не промахивается. Все в нем говорило об усталости. Однажды, когда Лаверде уже ушел, один из его партнеров, мужчина того же возраста, который двигался и дышал гораздо лучше, который наверняка еще жив и, возможно, читает сейчас эти строки, без каких-либо вопросов с моей стороны открыл мне секрет Лаверде.

 Это из-за тюрьмы,  сказал он, блеснув золотым зубом.  В тюрьме человек устает.

 Он сидел?

 Только вышел. Двадцать лет сидел, говорят.

 А за что?

 А вот этого не знаю,  сказал мой собеседник,  но небось было за что, а? Такой срок просто так не впаяют.

Конечно, я ему поверил, потому что ничто не указывало на существование иной правды, поскольку не было никаких причин усомниться в этой первой наивной и куцей версии судьбы Рикардо Лаверде. Я подумал, что не знаю ни одного бывшего заключенного  даже это словосочетание «бывший заключенный» было мне внове  и мой интерес к Лаверде, или мое любопытство, только усилились. Долгий срок заключения не мог не впечатлить молодого человека, каким я был в те времена. Я подсчитал, что когда Лаверде посадили, я только-только научился ходить, и ведь трудно остаться равнодушным к такой мысли: ты растешь, получаешь образование, открываешь для себя секс, а затем и смерть (вначале смерть собаки, а потом, скажем, дедушки), с кем-то встречаешься, болезненно переживаешь разрывы, учишься принимать важные решения и в результате испытываешь удовлетворение или раскаяние, учишься причинять другим вред и в результате испытываешь удовлетворение или чувство вины  и все это время кто-то проводит в заключении, лишенный всяких впечатлений или открытий. Непрожитая жизнь, жизнь, ускользающая между пальцев, его собственная, им выстраданная жизнь, которой в то же время распоряжаются другие, те, кто ее не выстрадал.

Как-то незаметно мы с ним стали сближаться. Началось это случайно: я поаплодировал одному из его карамболей (ему отлично удавались удары от борта) и пригласил за свой стол или попросил разрешения присоединиться к нему. Он согласился неохотно  так опытный мастер не любит брать подмастерье  хотя я играл лучше и с моей помощью Лаверде наконец-то перестал проигрывать. Но тогда же я понял, что проигрыши его не трогают: пара-тройка мятых грязных банкнот, которые он после игры выкладывал на изумрудный бархат, были запланированным и заранее одобренным расходом. Бильярд был для него не хобби и не соревнованием, а единственно возможным способом быть частью общества. Стук шаров, звук передвигаемых счетов и трение синего мелка о кожаную наклейку[10]  из этого и состояла его социальная жизнь. За пределами бильярдной, без кия в руке, Лаверде был не способен поддерживать беседу, не говоря уж об отношениях. «Иногда мне кажется,  сказал он мне в тот единственный раз, когда мы беседовали всерьез,  что я никогда в жизни никому не смотрел в глаза». Конечно, это было преувеличение, но я не уверен, что он преувеличивал сознательно. В конце концов, говоря эти слова, он не смотрел мне в глаза. Сейчас, спустя столько лет, я понимаю то, чего не понимал тогда. Я вспоминаю этот разговор, и мне кажется невероятным, что я сразу не разглядел его важности (и в то же время я говорю себе, что мы ничего не понимаем в настоящем, возможно, потому что в действительности настоящего не существует; все  лишь воспоминания, и эта фраза, которую я только что написал, уже стала воспоминанием, как и это слово, которое ты, читатель, только что прочел). Год подходил к концу. Занятия кончились, начались экзамены. Игра в бильярд прочно закрепилась в моем распорядке дня, придавая ему форму и содержание. «А, Яммара,  каждый раз говорил Лаверде,  вы чудом меня застали, я как раз собирался уходить». Что-то в наших встречах постепенно менялось: я понял это, когда однажды вечером Лаверде не распрощался, как обычно, по-солдатски отдав честь с другой стороны стола, а дождался меня, позволил заплатить за все нами выпитое (четыре кофе с бренди и одну кока-колу) и вместе со мной вышел из заведения. Мы дошли до угла площади Росарио в облаке запахов канализации, выхлопных газов и жареных арепас[11], и там, где улица спускается в темную пасть подземной парковки, Лаверде потрепал меня по плечу  хрупкий хлопок хрупкой ладонью, жест скорее нежности, чем прощания  и сказал:

 Что ж, до завтра. У меня тут одно дело.

Я смотрел, как он лавирует между торговцами изумрудами и выруливает в переулок, ведущий к Седьмой улице. Затем он пропал из виду. Город уже начали украшать к Рождеству: цветные лампочки, сахарные трости, английские словечки, силуэты снежинок  и это в Боготе, где снега не видали никогда в жизни, где декабрь  самый солнечный месяц в году. Днем выключенные гирлянды не украшали город, а закрывали небо, уродуя вид. Провода над нашими головами, натянутые с одной стороны улицы до другой, напоминали висячие мосты, а на площади Боливара взбирались на столбы, на стены собора, на ионические колонны Капитолия подобно лианам. Зато голуби с комфортом устраивались на проводах, а у продавцов кукурузы и уличных фотографов отбоя не было от клиентов. Старики в руанах[12] и фетровых шляпах подманивали прохожих, загоняя их словно скот, а потом фотографировали, накинув на голову черный плед, не потому, что этого требовало их ремесло, а потому, что этого от них ожидали. Фотографы эти были родом из тех времен, когда не всякий желающий мог запросто сделать автопортрет и идея купить на улице свою фотографию (которую частенько делали без ведома клиента) еще не казалась такой абсурдной. У каждого жителя Боготы определенного возраста есть такая уличная фотография, большинство из них были сделаны на Седьмой улице, бывшей улице Реаль-дель-Комерсио, королеве боготинских улиц. Мое поколение выросло, разглядывая эти фотографии в семейных альбомах, всех этих мужчин в костюмах с жилетами, всех этих женщин в перчатках и с зонтиками  людей другой эпохи, когда Богота была более холодной и дождливой, более домашней, но не менее суровой. Среди моих бумаг есть фотография, которую купил в пятидесятых мой дед, и еще одна, которую купил мой отец пятнадцать лет спустя. А вот той, что купил Рикардо Лаверде тем вечером, у меня нет, хотя я помню ее столь ясно, что мог бы нарисовать во всех подробностях, если б имел был талант к рисованию. Но у меня его нет. Это один из тех талантов, которых я лишен.

Так вот о каком деле говорил Лаверде. Расставшись со мной, он дошел до площади Боливар, там фотограф сделал его нарочито анахроничный портрет, и на следующий день Лаверде принес его в бильярдную: на бумаге цвета сепии, с подписью фотографа внизу был запечатлен мужчина, казавшийся менее печальным или замкнутым, чем обычно, мужчина, которого можно было бы назвать довольным, если бы сведения, всплывшие в последние месяцы, не опровергали столь опрометчивого вывода. Стол был все еще накрыт черной клеенкой, Лаверде положил на нее портрет, свой собственный портрет, и смотрел на него с восторгом: там он был аккуратно причесан, без единой складки на костюме, на протянутой вперед правой ладони сидели два голубя и клевали крошки. Позади угадывалась парочка любопытных, оба с рюкзаками и в сандалиях, а в глубине, в самой глубине фотографии, возле получившейся непропорционально большой тележки торговца кукурузой, виднелся Дворец юстиции.

 Очень хорошая фотография,  сказал я.  Это вас вчера сняли?

 Да, только вчера,  сказал он и тут же пояснил:  Моя супруга приезжает.

Он не сказал мне: «Это подарок». Не объяснил, почему такой странный подарок должен заинтересовать его супругу. Не упомянул о годах, проведенных в тюрьме, хотя мне было очевидно, что это обстоятельство незримо парит надо всей историей, словно стервятник над умирающим псом. Но Рикардо Лаверде вел себя так, словно никто в бильярдной не подозревал о его прошлом. Я тут же почувствовал, что такое поведение поддерживает нас в состоянии хрупкого равновесия, и решил подыграть ему.

 Приезжает?  спросил я.  Откуда приезжает?

 Она американка, ее семья живет в Штатах. Она приедет, скажем так, в гости.  И тут же:  Как вам фотография? Правда, хорошая?

 Очень хорошая,  сказал я невольно снисходительно.  Вы тут вышли очень элегантным, Рикардо.

 Очень элегантным,  повторил он.

 Так значит, ваша жена  гринга[13].

 Представьте себе.

 И она приедет на Рождество?

 Я надеюсь,  ответил Лаверде.  Надеюсь, приедет.

 Почему надеетесь? Это не точно?

 Ну, для начала мне надо будет ее уговорить. Это долгая история, не просите, чтобы я вам все объяснил.

Лаверде снял со стола черную клеенку, но не одним рывком, как делали другие игроки, а сложил ее в несколько раз, тщательно, почти с нежностью, как складывают флаг на государственных похоронах. Он нагнулся над столом, потом выпрямился, примерился получше  и после всех этих церемоний ударил не по тому шару.

 Вот дерьмо,  сказал он.  Прошу прощения.

Он подошел к счетной доске, спросил, сколько сыграл карамболей, сделал отметку кончиком кия и случайно поцарапал белую стену, оставив на ней продолговатое синее пятно возле других синих пятен, скопившихся на стене за долгое время.

 Прошу прощения,  повторил он.

Мысли его витали где-то в другом месте: движения и взгляд, устремленный на шары, медленно перекатывавшиеся по темному сукну, словно принадлежали кому-то, кто вдруг исчез, превратился в призрак. Я решил было, что Лаверде и его супруга в разводе, но вдруг меня озарило; мне пришла в голову другая версия, более драматичная и потому более увлекательная: его супруга не знала, что Лаверде вышел из тюрьмы. В краткий миг между двумя карамболями я представил себе человека, которого выпустили из столичной тюрьмы  я вообразил себе Окружную тюрьму, последнюю, где побывал, проходя курс криминологии,  и он решил держать это событие в секрете, чтобы сделать кому-то сюрприз. Этакий Уэйкфилд[14] наоборот: хочет увидеть на лице единственного близкого человека то выражение любви и удивления, которое все мы хоть раз в жизни хотели увидеть и которого добивались при помощи хитрых уловок.

 А как зовут вашу супругу?  спросил я.

 Элена,  ответил он.

 Элена де Лаверде,  сказал я, словно взвешивая ее имя, прибавив к нему частицу, которую в Колумбии продолжали использовать почти все люди его поколения.

 Нет,  поправил меня Рикардо Лаверде.  Элена Фриттс. Мы не хотели, чтобы она брала мою фамилию. Современная женщина, знаете ли.

 А это современно?

 Тогда было современно. Не менять фамилию. А поскольку она гринга, люди ей это простили.  И он тут же добавил, с внезапно вернувшейся беспечностью:  Ну что ж, выпьем по одной?

Так мы и провели тот вечер  потягивая белый ром, оставлявший в горле привкус медицинского спирта. К пяти часам нам наскучило играть, так что мы оставили кии на столе, сложили шары в картонную коробку и уселись на деревянные стулья, как зрители, болельщики или просто усталые игроки, каждый со стаканом рома в руке, время от времени слегка взбалтывая его, чтобы перемешать со льдом и оставляя на стекле отпечатки потных пальцев, запачканных мелом. Отсюда мы могли обозревать барную стойку, вход в туалеты, телевизор и даже обсуждать партии за двумя соседними столами. За одним из них четверо игроков, которых мы никогда раньше не видели, в шелковых перчатках и с разборными киями, поставили за одну игру больше денег, чем мы с Лаверде ставили за месяц. Тогда-то, сидя рядом со мной, Рикардо Лаверде и сказал мне, что никогда никому не смотрел в глаза. И тогда же меня впервые озадачило глубокое противоречие: с одной стороны, его дикция и утонченные манеры, с другой  нескладный облик, очевидная бедность и даже само его присутствие в таком месте, где ищут стабильности люди, чья жизнь по какой-то причине стабильности лишена.

 Как странно, Рикардо,  сказал я.  Я же вас так и не спросил, чем вы занимаетесь.

 Не спросили,  ответил Лаверде.  И я вас тоже не спросил. Но я думаю, вы преподаватель, тут все преподаватели: в центре полно университетов. Вы ведь преподаватель, Яммара?

Назад Дальше