памяти о долгом сопротивлении островных бретонцев саксонскому господству;
лэ, или поэтических песнопений, избежавших забвения судьбы старинных летописей и постоянно лелеемых народным воображением;
легенд, связанных или с утверждением христианской веры в островной Бретани, или с обладанием некими реликвиями и их утратой.
Следует еще добавить к этим трем отечественным источникам ряд заимствований с Востока, распространяемых во Франции и особенно в Бретани, с начала двенадцатого века, паломниками из Святой земли, испанскими маврами и иудеями всех стран.
Таким образом, наши романы достаточно хорошо представляют собрание исторических, поэтических и религиозных сказаний древних бретонцев, хотя и измененных более или менее при их вхождении в иностранную литературу. Изучать Романы Круглого Стола значит, с одной стороны, прослеживать действие в старинных бретонских легендах; а с другой, наблюдать превращения, которые претерпевали эти легенды при своем, так сказать, вторжении в литературу других стран. Одна и та же основа окрашивается в различные оттенки при переходе от исходного наречия к любому другому. Но я не намерен прослеживать истории Круглого Стола во всех видоизменениях, которым они могли подвергнуться: предоставляю другим писателям, более сведущим в германских языках, заняться их изучением в немецком, фламандском и даже английском варианте. Франция почерпнула их из бретонского свода и открыла другим нациям, подав пример, как извлечь из этого пользу: я же ограничил поле моих исследований различными формами, в которые бретонские сказания облеклись во французской литературе. Это дело еще довольно долгое, и если я счастливо достигну цели, то будет проторена дорога для тех, кто захочет постичь сочинения того же рода на других европейских языках.
I. Бретонские лэ
В первой половине двенадцатого века в аббатстве, расположенном на границе Уэльса, бенедиктинский монах Гальфрид переложил на латынь ряд сказочных повествований, украсив их заголовком Historia Britonum. Сейчас я расскажу, перевел ли он всего лишь как он сам утверждал некую книгу, в старину написанную на бретонском; вправду ли у него не было иного источника, кроме книги на чистой латыни; и не добавлял ли он более или менее к исходному тексту. Но даже если допустить, что Гальфрид Монмутский сверялся лишь с одним письменным источником, нельзя утверждать, что все сказания, добавленные к этому первоначальному документу, были плодом его воображения. Еще задолго до первой трети двенадцатого века бретонские арфисты пересказывали легенды, позже подхваченные французскими романистами. Поясним, кто же эти бретонские арфисты.
Чтобы доказать их существование и их популярность в старые времена, необязательно приводить знаменитые цитаты из Атенея, Цезаря, Страбона, Люциана, Тацита. Достаточно вспомнить, что в четвертом веке, при полном расцвете христианства, во Франции еще была школа друидов; Аузоний[1] дает тому неоспоримое свидетельство. Фортунат в седьмом веке дважды слагал воззвания к арфе и к роте[2] бретонцев. В начале одиннадцатого века Дудо Сен-Кантенский, норманнский историк, дабы разнести по миру славу герцога Ричарда I, призывал армориканских арфистов прийти на помощь писцам Нормандии. Таким образом, хорошо установлено, что французские бретонцы
Значит, под названием «лэ» понимались сказы, исполняемые бретонскими арфистами. Между тем эти лэ принимали определенную стихотворную форму и подчинялись ясно выраженным мелодиям, требующим состязания голоса и музыкального инструмента. Ведение голоса в лад с инструментом, несомненно, имело для наших предков особое очарование: ведь в самых давних наших французских поэмах затем и поминают бретонских жонглеров, чтобы воздать должное нежности их песен, равно как и занимательности их историй. Мой ученый друг, г-н Фердинанд Вольф, чью недавнюю кончину оплакивает вся Европа, столь превосходно изучил все, связанное с бретонскими лэ, что теперь мне нет нужды доказывать их значение и былую популярность: я ограничусь подборкой из нескольких от рывков, которые смогут лучше обосновать или завершить его блестящие исследования. И в первую очередь, у нас есть довольно веские причины полагать, что даже в глубокой древности форма лэ предписывала двенадцать двойных строф определенного размера. Французский трувер Рено, переводчик весьма старинного лэ об Иньоресе, считает, что в память о двенадцати дамах, отвергших всякую пищу после того, как им поднесли на обед сердце их друга[4], история их злоключений была поделена таким образом:
Такова же была, вероятно, и обычная форма других лэ; по крайней мере, в четырнадцатом веке ее требовали от того, что сочиняли в подражание им французские поэты. «Лэ, говорит Эсташ Дешан[5], дело долгое и труднодостижимое; ибо надобны двенадцать строф, и каждая поделена надвое». Но в переводах двенадцатого и тринадцатого веков эту форму не сохраняли. Мария Французская и ее соперники воспроизводили лишь общую основу бретонских лэ, не приноравливаясь ни к особому ритму, ни к мелодии, им сопутствующей. Однако все были согласны, что эта мелодия придавала приятность изначальным лэ, и в конце лэ о Гижмаре Мария говорит:
А в начале лэ о Грэлене[6]:
Музыкальная слагаемая лэ была столь же разнообразна, сколь и основа повествований; то мягкая и нежная, то оживленная и громкая. Французский автор аллегорической поэмы о Замке любви говорит нам, что балки в этом здании были сотворены из нежных бретонских лэ:
dousА с другой стороны, автор романа о Трое, современник Гальфрида Монмутского[7], желая изобразить, какой шум поднялся в кровавой битве от ударов копий и от криков раненых, говорит, что рядом с этими воплями бретонские лэ показались бы жалкими всхлипами:
Конечно, не таким был лэ, который сочиняла и пела для развлечения белокурая Изольда:
Заметим здесь, что эти лэ о Горионе, или Гороне, или Грэлене пели не только в Бретани, но во всех концах Франции. Свидетельство тому дает жеста[8] об Ансеисе Картахенском. В одной из рукописей, содержащих ее, читаем:
В другой рукописи той же поэмы находим такой вариант:
В жесте про Вильгельма Оранского, когда фея Моргана[9] увезла Ренуара на остров Авалон:
doucement нежноНаконец, сам Роланд числил среди лучших своих друзей юного Грэлена, которого автор жесты об Аспремоне изображает бретонским жонглером:
Эти отрывки, безусловно, подтверждают высокую репутацию бретонских лэ. Наши французские поэты знали их хотя бы по названиям; но им нравились песни, хотя не всегда были понятны слова. Тогда им случалось путать, как в предыдущем примере, имя героя с именем автора или композитора.
Из всех этих древних песенных преданий более всего прославились те, которые молва приписывала Тристану: такие как Смертный лэ, Лэ о Слезах, Влюбленные и Жимолость.
Сам Тристан напоминает своей возлюбленной об этих произведениях в одной из старинных поэм, посвященных его приключениям, от которой сохранились, к сожалению, лишь немногие фрагменты:
А Мария Французская с особым очарованием поведала нам, по какому случаю Тристан сочинил лэ о Жимолости: они были, говорит она об Изольде и Тристане,
GottliefGoatleaf ChèvrefeuilleМежду тем этот лэ о Жимолости уже в двенадцатом веке считался одним из самых древних. Автор жесты о Гарене Лотарингском дает ему прозвучать на свадебном пиру:
jà Chevrefoil некогда ЖимолостьКроме того, не следует думать, что все сюжеты, излагаемые в бретонских лэ, относятся к делам бретонским. Мария Французская в своей версии лэ о Терновнике говорит о некоем ирландце[13], воспевавшем историю Орфея:
Арфисты бретонские, валлийские, шотландские и ирландские обогащали свой репертуар сказаниями, пришедшими, прямо или косвенно, из Греции или Италии: драгоценными обломками, спасшимися при крушении античной цивилизации. Но, передаваясь по памяти, без записи, лэ легко смешивали в себе сюжеты разных времен и народов и становились примерами самой замысловатой путаницы. В наших романах Круглого Стола мы без труда различим частые заимствования из легенд о Геракле, Эдипе и Тезее; из «Метаморфоз» Овидия и из Апулея. И мы не будем воздавать должное личной эрудиции романистов, чтобы пытаться оспорить древность этих лэ; ибо многие из этих мифологических сюжетов, вероятно, давно уже составляли достояние бретонских менестрелей.
Из всех народов Европы бретонские племена были в самом благоприятном положении, чтобы сохранить почти нетронутыми и свой изначальный язык, и свои традиции.
Островные бретонцы, став жертвой англосаксов, замкнулись в угрюмой покорности, но так и не смогли и не захотели воспринять привычки завоевателей. В Уэльсе они вели себя, подобно иудеям во всем мире: они сохранили свою веру, свои надежды, свои антипатии. Те из них, что пришли во Францию и дали армориканскому полуострову имя, которое англичане похитили для своей родины, никогда не смешивались с французской нацией. Поэтому у них скорее можно найти хранилище галльских преданий, чем у галло-романцев, ставших французами. Когда-то бретонцев объединяли с галлами общие обычаи и вера; изменилась вера, но не самая суть обычаев, не древние объекты народного поклонения. Епископам, при всей поддержке церковных соборов, так никогда и не удалось искоренить у них страх перед некоторыми деревьями, лесами, источниками. Было ли причудливое расположение камней Карнака, Мариакера[14] и Стоунхенджа их творением или же предшествующих племен, памяти о которых история не сохранила, но они питали к этим громадам почтение, смешанное с ужасом и не подвластное никаким разумным доводам. Ничто не могло избавить их от суеверий о людях, обернувшихся волками, оленями, борзыми собаками; о женщинах, наделенных знанием, которое давало им власть над всеми силами природы. А поскольку они считали старинные лэ верным отображением прошлых времен, отсюда они заключали, а их соседи во Франции и в Англии склонны были думать вслед за ними, что обе Бретани давным-давно были, а возможно, и поныне остаются миром колдовства и чудес.
Вот, однако, хорошо установленный литературный факт. Лэ, поэтические сказания и песнопения бретонцев, разносились по всей Франции, иногда бретонскими арфистами и жонглерами в изначальной форме, а иногда французскими труверами и жонглерами в чисто повествовательных переводах, причем задолго до XII века. Эти лэ собрали в себе великое множество более или менее давних преданий и могли тягаться в области народной поэзии разве что с жестами и нравоучительными историями, одним из первых примеров которых стал Роман о Семи Мудрецах. На три главных источника сочинительства ссылаются такие стихи в Песне о Сенах[15]:
Впрочем, понятно, что бретонские лэ после перевода французскими труверами неизбежно теряли мелодическое начало, самую узнаваемую часть оригиналов. Это судьба всех музыкальных произведений: они быстро устаревают; лишь самые красивые арии остаются надолго и перепеваются; но иначе обстоит дело с хорошо рассказанными историями и приключениями. Потому-то и сохранились исходные сказания и забылась музыка, некогда главное их украшение, и тем скорее, чем чаще ее слушали вначале.
Между тем в этих старинных мелодиях наши предки десятого, одиннадцатого и двенадцатого веков находили столько же прелести, сколько мы находим ныне в неаполитанских или венецианских песнях, в красивейших ариях Моцарта, Россини, Мейербера. Будучи разделены на несколько двойных куплетов, демонстрируя разнообразие ритмов и звучаний, объединив в себе вокальную и инструментальную музыку, бретонские лэ стали нашими первыми кантатами. Кто-то сказал: если мир это семейный портрет, то прошедшие века должны иметь немало родственных черт с настоящим. Почему бы поколениям, столь полюбившим многоречивые сказы о войне, любви и приключениях, позволившим их исполнителям создать обширный и деятельный цех, почему им было не постичь мелодических созвучий, могучего воздействия музыки? Почему им было не иметь своего Марио, своей Патти, своего Малибрана, Шопена, Паганини? Музыкальное чувство не ждет, пока объединятся несколько сотен инструментов и певцов, чтобы обнаружить себя: оно воздействует на человеческую душу во все времена, во всех странах, как род неосознанной тяги к наслаждениям, превосходящим все земные. Это чувство нелегко определить; еще труднее от него избавиться. Исключения я здесь не беру в расчет; я говорю о большей части человечества. Есть среди нас и те, кто видит в системе мира лишь ход механизмов, издавна заведенных неведомо кем и неведомо зачем. Другим даже в сладчайших мелодиях слышится один шум, тем более терпимый, чем менее он длится. Эти исключительные и, я бы сказал, внечеловеческие натуры повредят музыкальному чувству не больше, чем идее Провидения[16], столь же глубинной и врожденной.
Да, наши предки и здесь я намеренно говорю обо всех классах нации, не давая привилегии высшим перед низшими, были отзывчивы к прелести музыки и поэзии никак не менее, чем мы это приписываем себе сейчас. Какой круг собравшихся мы увидели бы сегодня на многолюдных площадях Парижа, этой столицы искусств и словесности, вокруг бедного исполнителя, пришедшего прочесть или спеть поэму во много тысяч строк, будь это даже поэма Ламартина или Виктора Гюго? Так вот, что уже невозможно сегодня, то бывало во всех уголках Франции в столь усердно бранимые (вероятно, потому, что плохо известные) времена Гуго Капета и Людовика Толстого. А для поколений, столь падких на песни и стихи, конечно, нужны были артисты, жонглеры, музыканты, труверы и сочинители, обладающие известным мастерством и гуманитарным образованием. Что они не знали греческого и не были великими латинистами, что они часто не обременяли себя умением писать и даже читать, это я вполне допускаю. Но их память не страдала из-за такой малости: она от этого становилась только лучше и крепче, уснащенная преданиями, восходящими к самым отдаленным истокам и собранными со всех частей света; преданиями тем более заманчивыми, что они преодолели огромное время и пространство, заиграв отблесками, придавшими им особую самобытность. У жонглеров имелись наготове песни любой длительности, сказания любого рода. Чтобы понравиться наверняка, они должны были много знать, хорошо петь и говорить, учитывать произношение, обычное для той публики, к которой они обращались, владеть искусством удерживать внимание, не утомляя его. Эта профессия давала достаточно большие преимущества, чтобы поддерживать среди тех, кто ею занимался, благотворное соперничество и чтобы побуждать их непрерывно искать новые источники сказаний и песен. Они немедленно усвоили и главнейшие лэ Бретани, и самые занимательные повести Востока, придавая этой более-менее экзотической добыче французскую форму сказа, фаблио, авантюрного романа.
Неоспоримая древность и приоритет бретонских лэ по отношению к романам Круглого Стола устраняют одно затруднение, которое давно меня занимало. Как объяснить, спрашивал я себя, характер и возникновение второго Святого Грааля, Ланселота и Тристана среди общества, которое до сих пор слушало и знало лишь жесты, отражение столь грубых, жестоких и примитивных нравов? Каким образом Гарен Лотарингский, Вильгельм Оранский, Карл Великий, Роланд могли столь внезапно уступить место учтивому Артуру, томимому любовью Ланселоту, роковому Тристану, любострастному Гавейну? Как неукротимую Людию, неистовую Бланшефлер, гордую Орабль могли так быстро сменить столь нежные и утонченные героини, как Изольда, Гвиневра, Энида и Вивиана? Как, наконец, такие разные произведения выражение двух столь противоположных состояний общества могли близко столкнуться в двенадцатом веке?