К утру Рославлев наконец закончил работу. Устало откинулся на спинку кресла. Не спеша перечитал текст, строфу за строфой, и вдруг понял, что это и не стихи вовсе, а песня. Конечно же, это песня! И, подумав, добавил сверху ещё одну строчку, название: «Новогодняя песня». Потом одним дыханием задул очередную оплывшую, задымившуюся свечу и какое-то время, довольный, молча сидел в голубой предутренней тишине «Получилось, кажется, получилось» А через пару часов, наняв извозчика, он уже отвозил свой литературный заказ в редакцию. По заснеженной, морозной Москве, с белыми печными дымами от крыш в небо, которые словно бы подпирали сам небосвод. Волновался, конечно, уткнув нос в поднятый воротник. Как-то примут его ночную работу? Что скажут?..
И вот стихотворение А. Рославлева «Новогодняя песня» выходит в свет без задержек, прямо с листа, в первом номере журнала «Пробуждение» за 1908 год. Читатель не только его принимает, стихотворение украшает номер. Более того, оно оживает, звучит как песня. И вскоре «Новогоднюю песню» начинают петь всюду. И в светских салонах под гитару, и в мещанских домах, и в кабаках и трактирах на рабочих окраинах. Мелодию на эти слова пишут самые разные музыканты. Порой самодеятельные. Но та, которая, пройдя сквозь столетие, дошла до нас, которую и нынче поют современники, принадлежит известному композитору начала XX века П. Владимирову.
С тех пор «Новогодняя песня» в России стала так популярна (из десятилетия в десятилетие её поют и солисты, и хоры с оркестрами), что постепенно превратилась в народную. А начальные слова «над конями да над быстрыми месяц птицею летит» были с годами изменены. И звучат теперь так: «Над полями да над чистыми». Эта строка стала даже названием. К тому же вместо шести куплетов осталось только три. Порой даже профессиональные музыканты не знают имени автора. Да и издатели нот порой забывают указать то имя композитора, то имя поэта. А то и обоих сразу. Даже в концертах объявляют со сцены: «Русская народная песня». Что ж, такова судьба многих самых любимых народом, бессмертных песен. И это доля завидная.
Ну а какова же дальнейшая судьба поэта? Александр Степанович Рославлев благополучно дожил до революции 1917 года, которую называли тогда переворотом. Действительно, перевернулось в России всё. Жизнь. Судьбы. Эпоха. Однако воплотилась, осуществилась-таки его мечта ненавистное ему самодержавие пало. Даже царскую семью в восемнадцатом расстреляли. Казалось бы, «святое» дело «освобождения» народа свершилось. Ликуй. Рославлев стал даже «красным» участником Гражданской войны. С Красной армией подался на юг. Испытал всяческие жизненные коллизии. Но, как известно, революция пожирает своих детей. И долгожданного счастья: равенства, братства, гармонии что-то вокруг не наступало. Чтобы окончательно не разочароваться, он с жадной энергией хватался за разные дела. Стал редактировать пролетарскую газету со странным названием «Красное Черноморье». Затем в Новороссийске вместе с молодым режиссёром Мейерхольдом азартно принялся создавать Театр политической сатиры. Всё надеялся увлечься, не потерять мечту. Стал по-революционному аскетичен, строго одет. Забывал о себе о сне, о еде. Да и наступивший голод сему сопутствовал. Но, несмотря на все усилия, душа Александра Степановича почему-то всё больше печалилась, всё увядала. Лирические стихи не писались вообще, словно бы Муза, обидевшись, отвернулась от него навсегда. И до «расцвета коммунистического завтра» романтик Рославлев так и не дожил.
В ноябре 1920 года его, человека такого большого, красивого, сильного, свалила какая-то ничтожная тифозная вошь. Заразный, мучительный тиф свирепствовал тогда в голодной, разорённой до нищеты стране. А на юге России, как в наказание, эпидемия косила буквально всех. Лошади и полуторки не успевали вывозить с улиц трупы. И 37-летнему поэту уже не могли помочь ни врачи, ни его лёгкий, некогда заводной нрав, ни его оптимизм, который совсем иссяк. Он умирал от сыпняка, сыпного тифа, в горячке, то теряя сознание, то приходя в себя. И лишь его белокрылый Ангел-хранитель, о котором поэт писал ещё в юности, теперь распростёр крыла и в ожидании беззвучно реял над ним. Сочувственно и с любовью подавал сверху руку. И поэт, уже уходя навсегда, не мог и представить, что из всего написанного им в жизни дойдёт до потомков лишь одна немудрёная, но бессмертная, ясная песня, которую он, Саша Рославлев, написал когда-то в новогоднюю ночь:
«Ну сколько можно о Марине?»
Рассказ
1. Передо мной чёрно-белая фотография, прислана из Тарусы. От одного старого активиста при музее Цветаевой (он просил себя называть «Борис. Таджик»). Впервые я увидела его издали в Тарусе в 2004 году куда была приглашена руководством музея выступить на очередном «Цветаевском костре». 16. В лесу на берегу Оки. Приехала, за рулём на своей «копейке». Выступила. Удачно и неожиданно, потому что с удовольствием прочла стихи из ранней книги Марины, когда она ещё ходила в гимназической форме. «Вечерний дневник», выпущенный ею втайне от близких. Кстати, там, «у костра», было много разных творцов из Москвы. И чванливый поэт Кублановский, и симпатяга Ира Емельянова (дочь Ольги Ивинской любовницы Пастернака), и другие. Остались цветные фото. Стоим толпой в мелком лесочке вокруг маленького костерка. В руках пластиковые стаканчики с винцом пьём за именинницу. Но тогда я не знала, что этот самый «Борис. Таджик» (житель Тарусы) давний и ярый русофоб (это как-то не вязалось с Марининой русскостью, патриотизмом). А вот на этом чёрно-белом полученном фото передо мной «мир глянца» портрет кудрявенькой, этакой мимимишной куколки. Ротик бантиком, глазки как прозрачные роднички (читай, бездонно-голубенькие). Ну прямо эталон с модной журнальной обложки. Вот такие чудо-дивы, «пустышки» выступают нынче на показах мод перед ВИП-дамами по ВИП-дорожкам. Вышагивают этак показно, картинно, нога за ногу (причём кривую, длинную) под вспышки фото- и кинокамер. Я соображаю, кто бы могла быть эта красотка? Чей это портрет?.. Но вот внизу читаю надпись: «Марина в Тарусе». Но нет, нет, такого не может быть! Какое отношение может иметь это личико к великой, легендарной Цветаевой? Да никакого. Хотя кто-то (может, это сам Борис-таджик?), очевидно очень её любя, долго старался, рисовал, «фотошопил» это лицо на собственный вкус. И так вот нелепо и глупо «украсил», что явно перестарался. На фото сплошной «фотошоп». Я печально вздыхаю: «Что ж, люби, пожалуйста, но не до такой же неузнаваемой степени?» Я чту закон «единства формы и содержания». Но тут даже и чёрточки не осталось от истинной поэтессы.
2. Сегодня её жизнь изучена сотнями «ведов» досконально, по дням, часам и минутам. И её фотографий очень много и разных периодов. И давно всем известно, что Марина не была красавицей. И внешне (с обывательской точки зрения) никогда не была хороша. Смуглокожа, востроноса, простоволоса. С глазами неопределённого цвета, которые она называла «зелёными». И дочь её Ариадна никогда не была красивой. И младшая сестра Ася, Анастасия Ивановна (прожившая 99 лет), с которой не раз встречался мой друг, военный писатель Стас Грибанов (два года искавший место гибели в боях с фашистами сына Марины, Мура-Георгия Эфрона, поставивший там памятник-стелу всему погибшему батальону), много об Асе рассказывал, не была даже «симпатичной старухой». А Вадим Сикорский в конце 50-х годов, тогда молодой литератор (в Литинституте был помощником в мастерской поэта Михаила Светлова), рассказывал нам, студентам, много интересного о Марине. Он хорошо её знал и по Москве, после её возвращения из Парижа, а с её сыном вообще учился вместе в десятом классе. Ну а в Елабуге О, в Елабуге в 1941-м По его словам, он даже вынимал Цветаеву из петли (об этом можно прочесть в инете мой рассказ «Что сказал Сикорский»). А тогда в аудитории Литинститута мы слушали Вадима с открытыми ртами, ловили каждое слово. Ведь мы обожали, мы просто боготворили Цветаеву. Тогда советская цензура только что сняла запрет и разрешила её публикации. Вышла её первая книжка с фотопортретом. Я, грешная, украла её в районной библиотеке, такую аккуратненькую, в голубой твёрдой обложке (о чём потом даже каялась на исповеди). Мы наизусть знали всё, что печаталось в периодике: и её, и о ней самой. И она, гений, эмигрантка со сложной судьбой, представлялась, рисовалась нам сущей богиней. И, разумеется, сущей красавицей. Не иначе как «Неизвестная» Крамского. Но почему-то Сикорский, ширококостный здоровяк с грубым «топорным» лицом, с лапищами деревенских рук (больше похожий на лесоруба, чем на литератора), не раз называл её «заурядной тёткой» и «незаметной простушкой». Порой говорил даже жёстче: «Мимо пройдёт не взглянешь». Говорил: «У неё друзей не было. Разве что моя семья, отчим и мама, поклонница её таланта. Когда приехали в Елабугу в эвакуацию, мама всё заставляла меня с ней «погулять по свежему воздуху». А та, бывало, вцепится мне в руку, повиснет на локте и семенит рядом. Стучит мелким шагом по деревянным тротуарам. И всё что-то рассказывает мне, рассказывает. Твердит то про Есенина, то про Блока, то про Маяковского. Я слушаю вполуха и злюсь, злюсь: ну какое право имеет эта тётка так рассуждать о наших советских классиках? Ведь мы их даже в школе проходим? Ну, я как дурень и таскаюсь с ней по улицам, гуляю туда-сюда. И, помолчав, добавлял: Я тогда как раз впервые влюбился. И взаимно. В одну молоденькую татарочку. Всё вечера ждал, темноты, чтоб кинуться к ней. У них свой дом был и свой сеновал». Мы, юные, его жадно слушали, но верить всему не хотели, сомневались. Для нас поэт Цветаева уже врезалась в сердца, уже стала кумиром. И, конечно, представлялась нам чудо-красавицей. А её отца, известного искусствоведа, профессора, основателя Русского музея искусств, православного дядьку, вдовца, мы категорически порицали. В перерывах, сидя в коридоре рядком на подоконниках, осуждали резко, горячо и единогласно. Ведь он был против брака своей своенравной старшей дочки с завидным красавцем Сергеем Эфроном. Мало того, отец говорил, что этот брак нелеп и не нужен. И не принесёт Марине счастья. Что жених младше её, что он практически юный школьник из Феодосии. Да к тому же ещё и еврей, то есть иноверец и инородец
Мы приставали к Сикорскому с идиотскими вопросами (жаждали правды, подробностей её жизни и смерти), ответы на которые он не знал. Да и знать не мог: все архивы были тогда закрыты (а последний, «Записные книжки поэта», вообще стал доступен лишь в новом веке, недавно). Но тогда мы раз в неделю (на «светловское» мастерство, а Вадим был подмастерьем Светлова) всем курсом жадно ждали появления в аудитории его квадратной фигуры. Появления человека, близко знавшего «нашу» Марину. Ведь отсвет сияния её гения как бы падал и озарял этого дядю с грубым лицом «никакого» поэта и «младшего сотрудника» Литинститута.
3. А позже, гораздо позже, мы узнали, что и правда наша богиня, к сожалению, внешне была вполне заурядной. И, возможно, именно поэтому все её романы как-то не клеились. Её избранники (я размышляла именно так), наверно, не учитывали мощи её таланта. Не выдерживали её душевных порывов и бурь, силы её характера. Она попросту была им не по плечу. Согласитесь, ведь трудно себе представить, что «заурядная» тётя, которая моет в доме полы грязной тряпкой, стоит в очередях за едой, а потом стирает в корыте в мыльной пене на ребристой доске твоё исподнее мужское бельё опухшими красными пальцами, просто-напросто ГЕНИЙ? Гений мировой поэзии, литературы? И они отступали, оставляли её, уходили почти без сожалений. Пожалуй, только Борис Пастернак до конца понимал и ценил Марину, писавшую и ему чудо-письма и чудо-стихи. Но тогда он любил совсем другую, красивую «земную» женщину. А о Цветаевой написал такие строки: «Лицом повёрнутая к Богу, / Ты тянешься к нему с земли, / Как в дни, когда тебе итога / Ещё на ней не подвели». (Они виделись случайно, и то пару раз. Но долгая переписка двух гениев это вершина литературно-эпистолярного космоса.) Первый раз он видел её на сцене вдвоём с её сестрой Асей в гимназическом платье. Они читали ранние стихи Марины. Второй раз спустя многие годы, когда Борис Леонидович помогал ей, вернувшейся из эмиграции, отправиться с сыном в Елабугу, в эвакуацию, подальше от войны. Помогал связывать тяжёлые парижские чемоданы. Даже верёвку принёс. И о, ирония судьбы!.. на этой самой верёвке поэтесса в Елабуге и повесилась.
Всю жизнь Марина очень остро нуждалась в любви. Всегда ожидала её, искала с ней встречи (и в эпистолярном творчестве, и в быту). Но при этом ясно и высоко ценила и себя, любимую, особо редкую избранницу Неба. «Кто создан из камня. Кто создан из глины, / А я серебрюсь и сверкаю! / Мне дело измена, мне имя Марина, / Я бренная пена морская». И опять, и опять влюблялась в мужчин, которых сама выбирала (и даже в женщин). И у Волошина в Коктебеле, где отыскала юного Сергея Эфрона, и постоянно потом и в Москве, и за границей. И вообще на Земле. И, по-моему, именно из-за этого вечного клинча, из-за этого вечного несоответствия внешнего с внутренним всегда неожиданно, как при ударе кремниевой зажигалки, высекалась искра. «Слияние душ, а не тел». Высекался яркий горячий огонь её самобытных стихов. И порой её страстные чувства были похожи на сокрушительное половодье. Вот, например, посмотрите. «Попытка ревности» (заметьте, всего лишь «попытка»!): «Как живётся вам с другою, Проще ведь? Удар весла! / Линией береговою / Скоро ль память отошла / Обо мне, плавучем острове / (По небу не по водам!) / Души, души быть вам сёстрами, / Не любовницами вам!». Или: «Как живётся вам с простою / Женщиною? Без божеств? / Государыню с престола / Свергши (с оного сошед)» Или ещё. Злые, уничижительные упрёки: «После мраморов Каррары / Как живётся вам с трухой / Гипсовой? (Из глыбы высечен / Бог и начисто разбит!)»
4. Но в ответ на её половодье чувств ей никто не давал необъятной любви. Никто не отвечал ей той же «безмерной мерой» «в мире мер». Ни её дети (о детях я скажу ниже: о погубленной трёхлетней малышке Ире, о сыне Муре, десятикласснике, погибшем позже в боях с фашистами, сказавшем на смерть матери «собаке собачья смерть»), ни её любимый красавец муж Сергей Эфрон (практически её бросивший), ставший позже сотрудником НКВД, да и иные её друзья, любовники или просто избранники. И только в Елабуге крепко-накрепко её обнял, обхватив руками и вынимая из смертной петли, вот этот Вадим Сикорский, юный друг её сына. Да и тот так испугался, что не изжил этого страха до конца своей жизни. А может, все-все они чувствовали, что, по существу, эта странная женщина ценит только мир великой Поэзии, а в нём свой дар и себя саму? «А я серебрюсь и сверкаю!.. Я бренная пена морская».
5.Конечно, сегодня у каждого живёт в душе свой собственный образ Цветаевой. И у меня он свой. Любимый по-своему. Но, признаюсь, когда я нынче о ней думаю, то закон единства формы и содержания рассыпается в прах. Она его напрочь опровергает. Её понимание таких святых сущностей, как очаг, семья, материнство, как бы тонет, уходит на дно в ином для неё и, очевидно, большем понятии «сверкающее «море Марины»». И именно об этом, очень печальном, я и делаю ниже короткое отступление.
6. P. S.
Одна поэтесса (Наталья Кравченко), всю жизнь обожавшая Цветаеву, недавно прочтя её наконец-то ставший доступным архивный дневник («Записные книжки поэта»), была настолько потрясена судьбой её второй, младшей, дочки Ирины, доведённой матерью почти до голодной смерти и сданной-таки уже умирающей в приют (где кроха вскоре и умерла), что написала вот такое стихотворение (и это лишь одна из многих учёных работ «цветаеведов» о судьбе этого нелюбимого ребёнка, отцом которого являлся, предположительно, Осип Мандельштам, тогда молодой поэт):
7. В своё время Пушкин писал: «Гений и злодейство две вещи несовместные». Но в тот же момент его герой, талантливый композитор Сальери, тайно сыплет смертельный яд в бокал Моцарту. Оказывается, вполне «совместные», вполне совместимые. И в истории человечества таких примеров множество. Испокон веку и до сегодня. Да и сам сатана (то есть архангел, бывший вначале при Боге, стал Люцифером, дьяволом, чёртом, бесом) разве не пример этого? Так что, на мой взгляд, этот часто повторяемый постулат: «Гений и злодейство несовместны» неверен. В корне неверен. «Я не сужу, но сердце ноет, / отказываясь понимать: / поэт, любимый всей страною, / была чудовищной женою, / была чудовищная мать».
Я вздыхаю. Да-да. Всё так. Всё так. Но всё же, несмотря на её личные боли, на её сложную личную биографию, в душе каждого из нас давно волшебно существует своя собственная, и тоже волшебная, Марина.
Дом музыки им. М. Глинки. Я и скульптор В. Клыков. Концерт памяти певицы Н. Плевицкой
Шкатулка с секретом
Очерк
I
В прошлом веке Герцен, скорбя по поводу пяти казнённых декабристов, сказал: «Сколько ума в обороте убавилось!».
Сколько же ума и талантов убавилось в обороте многострадальной России за двадцатое столетие. Были планомерно, целенаправленно убиты не просто миллионы людей, а миллионы лучших. Уничтожен был генофонд русской нации. Погибло едва ли не всё, что обреталось Россией веками. Жестоко разорялись семейные гнёзда, планомерно уничтожались исконная православная вера, традиции, культура Золотого и Серебряного веков. А деревню, как извечный и надёжный российский фундамент, буквально разорили и раздавили. Но главное уничтожили само понятие свободы, достоинства и уважения личности. Новым, красным, режимом всё это вырывалось резко, с корнем. А потому остаться в живых при таком режиме могли только те, кто был глух и нем. Или беспамятные винтики, те, кто без роду без племени. Теперь родители не смели говорить с детьми о добром, достойном прошлом, об извечных русских традициях и семейных укладах, о предках не пролетариях, будь то Пушкины или Толстые. Было опасно (под страхом ареста и смерти) вслух вспоминать родных: бабушку, деда. Особенно если они «раскулаченные» или же, не дай Бог, спаслись в эмиграции. Ведь малолетние дети могли где-нибудь проболтаться, а репрессии по доносам (тюрьмы и лагеря) за «чуждое» происхождение были тогда обыденны. При приёме на любую работу надо было заполнить анкету, где одним из основных пунктов, определяющих «благонадёжность» (пусть даже чернорабочего), был ответ на вопрос, есть ли родственники за границей. Мои родители всегда писали «нет». Хотя в интеллигентной среде родственники там были практически у всех. Но надо было как-то уметь исхитриться, удачно скрыть это. А потому почти в каждой семье существовали молчаливое табу, своя особая тайна. Была такая тайна и у нас. И связана она была с красивой полированной шкатулкой орехового дерева. Я называла её «шкатулка с секретом».