Десятый десяток. Проза 2016–2020 - Зорин Леонид Генрихович 10 стр.


Нет, не везет, не везет моей родине. На историческом повороте ее, как правило, поджидает какой-то анафемский укорот. То укоротили Сперанского, то Лорис-Меликова, то Витте. О Керенском нечего и говорить ростом не вышел, но ведь предшественники были не юноши, не прожектеры.

Все неизменные неудачи наших развенчанных реформаторов имеют как будто предопределенную, трагикомическую судьбу. Стало быть, есть тут закономерность.

Меньше всего я хотел бы сказать, что я способен на все ответить, все объяснить, всему научить. Меньше всего хочу взгромоздиться на некую кафедру, и уж тем более на всенародную трибуну. И не повинен ни сном ни духом в повышенной самооценке. Все, что могу я себе позволить,  это посильно поделиться сугубо частными соображениями в сугубо частном письме к человеку, к которому питаю симпатию.

Странное дело! Всего печальней, что столько весьма достойных людей от Панина до Горбачева народом были не только непоняты напротив, всякий раз вызывали какое-то странное раздражение, иные из них прямую враждебность.

И в то же время любой тиран, способный на любое злодейство, более того, на палачество, внушал непонятное уважение вплоть до какого-то патологического, непостижимого обожания. Невольно вспомнится, как поэт спрашивал то ли себя, то ли нас: к чему рабам дары свободы?

Нет, в самом деле, быть может, вольность должна остаться прекрасным призраком? Либо молитвой, либо мечтой? И на пространствах, где, как однажды, презрительно оскалился Вяземский, «от мысли до мысли пять тысяч верст», свобода не столь уж необходима? И втайне мы ощущаем страх перед ее неясными безднами? Сами не верим в свою готовность дышать ее пронзительным воздухом? Должно же быть внятное объяснение.

Понятно, что русскую литературу не оставляла ее потребность в несочетаемых началах, в непредусмотренных развязках. И неслучайно души в ней мертвые, а труп, соответственно, живой. Вы, разумеется, полагаете, что это великие метафоры. Нет, это великие догадки. Вот потому-то отечество платит так больно за свои парадоксы.

И все же: как вырулить нашему брату из этой загадочной стремнины? Вас неслучайно так занимают те, кто пытается записать непостижимую русскую жизнь. Ей повезло с ее летописцами. Они помогли ей не заледенеть.

Должно быть, как сын молодого века, вы скажете мне, что ко всем свидетельствам, оставленным бедными страстотерпцами из завершившегося тысячелетия, следует отнестись критически. Что могут произнести уста, отменно вышколенные цензурой? Но ведь цензура наш вечный крест, и кто не сетовал на цензуру? Она и вовне, она и в нас. Еще неизвестно, какая коварней. Как бы то ни было, мы обязаны садиться за стол и делать что должно.

Был ли по гамбургскому счету потерян коммуносоветский век для нашей литературы? Не знаю. Фадеев, о котором вы спрашиваете, предсмертным письмом, казалось бы, дал исчерпывающий и веский ответ. В последний свой год он все чаще и чаще срывался в многодневные гульбища и во хмелю томился и каялся: «Грешен я, грешен, люблю властишку». Меж тем все упорней ходили слухи о том, что из дальних мест возвращаются пропавшие спутники его молодости, когда он только еще входил в свою литераторскую силу и набирал поначалу общественный, а вскоре чиновный, карьерный вес. Стало известно, что много пришельцев, расконвоированных, воскрешенных, вернувшихся из небытия, его объявили нерукопожатным.

Стало понятно, что не сложилась не только писательская судьба, не состоялась, не удалась так называемая личная жизнь. Женщин вокруг толпилось много, менял он их часто, но понимал, что ни одна из них не важна, не дорога, не стала нужной. Официальная жена, премьерша правительственного театра, вполне соответствовала его рангу, но весь отпущенный ей природой запас любви она израсходовала, истратила на другого писателя, в отличие от него гонимого, и вот любимец и фаворит, в поисках выхода из тупика, придумал себе такую отдушину начал забрасывать письмами-исповедями подружку юношеской поры, лица которой почти не помнил. Он все уверял, что скоро вернется в родные места, что там они свидятся, но год за годом откладывал встречу,  дела обступили, вздохнуть не дают. Скорее всего, и сам сознавал: разумней остаться в пределах мифа, разыгрывать вместе с женой-актрисой их опостылевший спектакль. Пуля лишь стала свинцовой точкой этой нелепо загубленной жизни.

Леонов, трудившийся в одиночестве и так мне кажется отказавшийся заботиться о своем читателе, похоже, и сам, в конце концов, уставший от собственных тайных смыслов, однажды, в недобрую минуту, отрывисто бросил: «Сидишь за столом, обмакиваешь перо в чернила, высиживаешь проходимое слово, покамест высидишь, капля высохла и нет желания продолжать».

Кто знает, быть может, он неспроста стал мастером неразгаданных шифров. Он шифровал своих героев, зашифровал и себя самого. Неотвратимо терял читателя.

И сам читатель под прессом власти преобразился стал одномерней. Леоновский поиск своей автономности с его недосказанностью и смутностью входил во все большее противоречие с подчеркнуто усеченной речью, тем более усеченной мыслью.

В сталинской табели о рангах ему отвели генеральское место, ему дозволяли легкую фронду и тяготение к Достоевскому, и дружбу с Соломоном Михоэлсом, и затянувшееся молчание. Ждали. Но минули десятилетия, давно завершилась жизнь вождя, один за другим сошли со сцены его уцелевшие ровесники, мало-помалу, устали ждать.

Однажды утром он не проснулся. Осталась незавершенная рукопись. Впоследствии был обнародован пухлый и все же незавершенный том еще одно пастбище диссертантов. Не думаю, что его заметили.

Какая безжалостная эпоха, какое несчастное поколение! На столь кровавом и изнурительном, крестном пути родной словесности нет времени страшней и безумней. Как все ваши сверстники, вы уверены: они заслужили то, что имели. Обслуживали безграмотных деспотов и принимали все их подачки, всякие бляхи и побрякушки.

Недавно несколько литераторов заспорили: что же, в конечном счете, заставило Александра Фадеева приговорить себя к высшей мере? У каждого была своя версия, но все сходились на том, что письмо, оставленное им перед тем, как привести приговор в исполнение,  настолько мельче его решения! И половинчато, и водянисто, не адресовано ни современникам, ни тем, кто сменит нас на земле. Всего лишь на уровне тех сановников, к которым оно обращено. Я помню, в каком недоумении был хмурый, весьма почтенный писатель, обычно подчеркнуто немногословный:

 И это написано в те минуты, когда человек его калибра возносится над самим собой, на миг становится равным Богу? Стоило ли кончать свою жизнь, которую, прозрев, ты увидел и неудавшейся и загубленной, не попытавшись ее приподнять, облагородить последним криком?

Одни соглашались, другие брюзжали, но все ощущали я это видел какую-то горькую разочарованность, не то досаду, не то обиду. Казалось, что этот человек, давно уж себе не принадлежавший, привычно не оправдал ожиданий.

Я знаю, как он виноват, как грешен, я знаю, что те, кто его обличает, имеют печальные аргументы, и все же безотчетная жалость к этой жестоко развенчанной жизни, к его изуродованной судьбе мешает мне бросить еще один камень в его обесчещенную могилу.

Должно быть, вам трудно понять мой вздох. Равно как понять великий народ, который почти три четверти века молитвенно славил кровавого идола. Любому новому поколению, глотнувшему хоть скромную горсть дарованного свободомыслия, трудно простить моих современников. А нам уже нелегко распрямиться. И сколько я ни внушаю себе, что в эти жалкие несколько дней, оставшиеся мне на земле, нужно позволить уму задышать, мое осмотрительное перо уже неспособно стать независимым. Вы помните эту старую притчу: что делает птица перед полетом? Вглядывается в вольное небо? Ищет себе местечко в стае? Попросту расправляет крылья? Нет, прежде всего становится гордой.

Но нам еще не дана первородная, беспримесная спокойная гордость. Разве что отроческая гордыня. Слишком мы долго, даже любовно пестовали свою обидчивость, словно она-то и есть свидетельство наших неоцененных достоинств. Вот и гордимся со странным вызовом суетно, шумно, неутолимо.

Мир хоть велик, а нашему брату, связавшему жизнь с пером и бумагой, не так-то просто найти в этом мире место для письменного стола. В толпе ты не слышен, в безлюдье не нужен.

Это исходное несоответствие необходимого уединения стойкой потребности быть услышанным определяет тот драматизм, который заложен в нашей профессии. Письменный стол наше лобное место.

Время дебюта крутая пора. Ты не подперт своими трофеями. Ни громкой хвалой, ни громкой хулой. Ничем еще не заработал права привлечь внимание аудитории. Еще не возникла склонность к аскезе. Естественно. Хочется потолкаться. Возраст нашептывает и предлагает много разнообразных соблазнов. Тем более всегда под рукой необходимое оправдание нужно накапливать впечатления.

Всему свой срок. С течением времени полюбите одинокую жизнь. Это естественно. Братья-писатели по сути своей отдельные люди. Строем не ходят, петь в хоре не могут. Не всем по душе такие свойства. Рискуете кого-то задеть. Будьте терпимы и терпеливы.

Ибо придется сегодня и завтра сдавать свой ежедневный экзамен. И запретить себе многие радости. Сегодня и завтра входить в эту реку, сегодня и завтра садиться за стол. И выдержать этот строгий режим, к тому же выбранный добровольно. И, посещая библиотеки, гасить в себе колючую мысль, что книги на полках напоминают могилы неизвестных солдат.

Нет смысла винить свои амбиции, свои честолюбивые сны все эти детские болезни со временем пройдут без следа. Но не уходит неуправляемая и вряд ли объяснимая страсть, которую не оправдать ни горячкой, ни помрачением ума.

Не верьте презрительному оттенку, который с незапамятных дней так незаслуженно прилепился к достойному слову «графоман». Не было среди нашего брата избранников, пришельцев из космоса. Мы честные труженики, работяги. Где эти баловни и любимчики, где эти фавориты богов?

Я не толкую об исполинах, я так и не сумел их понять, так и не разгадал их тайну. Я говорю о таких, как я. Нам по калибру лишь редкие вспышки, редкие зарницы удачи тем они памятней и милей.

Мы в сущности выморочные люди. Не то наркоманы, не то слепцы.

Но вы решили бесповоротно умножить армию одержимых. Неволя вам милее свободы, вас не страшит разумная мысль, что в час просветления вы содрогнетесь.

Понять меня вы вряд ли сумеете. Не потому, что я слишком мудр. Мудрость моя так мало весит рядом с отвагой вашего возраста. Суть в том, что вы на другом берегу. Еще далек ваш день переправы.

Мои открытия и постижения остались в прошлом,  иными словами, уходит все то, что в них привлекало свежесть и дерзость, трепет и страсть. И ныне, как любой пассажир, отставший от поезда, лишь смотрю, как исчезает за поворотом фонарик последнего вагона.

Радости мало, но все яснее, как относительны и условны понятия «длительность и мгновенность», как иллюзорна меж ними грань.

В юности веришь, что не умрешь это случается лишь с другими и вместе с тем, трудно вообразить, что люди способны прожить так долго. Невесело себя ощущать не столько мыслящим тростником, сколько диковинным экспонатом. Но с очевидностью надо смириться.

Разумней помалкивать. Заговоришь выслушают, но не прислушаются. Не вызываешь интереса.

У литератора эта пора еще безысходней свою невостребованность воспринимаешь как катастрофу.

Мало кому приходит в голову винить в своих бедах себя самого охотнее клеймят человечество. Оно и равнодушно, и косно. Самодовольно, слепо и глухо.

Небезупречны не только люди, несовершенны и государства. Сколь ни прославлена птица-тройка, разумней не хмелеть от надежд.

Естественно, тем, кто мыслит и чувствует, непросто уцелеть под копытами, но тут ничего не остается лишь вспомнить картезианскую формулу Пока ты мыслишь, ты существуешь.

И все же есть смысл немного умерить свои заботы о человечестве оно разберется, или, скорее, не разберется с ними само. Мы ограничимся литераторами. Все же заботы их вам понятней, они вас осаждают и точат. Чем вы разительно отличаетесь от многих юных собратьев по цеху, которые, прежде всего, намерены облагодетельствовать сей мир.

Поверьте, мне и сегодня мило это задорное мессианство. Очень возможно, оно и есть первое условие творчества. Избыточная скромность вредна. Тем более в начале дороги. Трезвость и мудрость еще придут к вам, отвага уходит вместе с весной. В особенности если ты трудишься под сенью цензуры как беспощадно уродовала она мою молодость!

Ваша эпоха полиберальней, значит возделывайте свой сад. Коли понадобится найти некую пакость в вашей работе ее отыщут без вашей помощи. Пока же делайте то, что должно. И положитесь на ход вещей.

Само собою, я сознавал: нельзя приспосабливаться к абсурду он обессмысливает твой труд, сопротивляясь, растишь характер. Я помнил: воля приводит к цели гораздо чаще, чем одаренность, и все же так и не смог поверить, что обретенная мною броня дороже той колдовской горячки, с которой приступаешь к работе.

Сегодня я знаю формулу счастья: весеннее утро, мне тридцать лет, стопка непочатой бумаги.

Можно смириться, в конечном счете, с тем, что уже никогда не будешь тридцатилетним, что за окном не вешний рассвет, а зимняя ночь, но нет во мне необходимого мужества, которое наделяет силой, чтоб выжить без письменного стола.

Нет радости острее, чем та, которую дарит тебе твой замысел. Только предчувствие любви может сравниться с этим бубенчиком, который ты слышишь в счастливый миг, когда запишешь первое слово.

Таинственную природу писательства пусть объясняют ученые дяди. Я скромный практик, могу сослаться только на персональную кухню. У каждого повара свой черпак.

Мне выпало родиться на юге, в шумном и звонком портовом городе. И ваша mania grandiosa, как вы осторожно ее называете, не вызывает во мне отторжения у всех южан горячие головы.

Печально, но годы их охлаждают. Видишь пределы своих возможностей. Приходится укротить вулкан.

Но поначалу он должен ожить, и надо не упустить сигнала, услышать его первую дрожь. Бальзак однажды не то увидел, не то почувствовал вспышку молнии ему явилась во весь свой рост его «Человеческая комедия». Он сразу понял, что это и есть вся предстоящая ему жизнь.

Скорее всего, он быстро понял, какую опасную игру затеяли с ним непомерный дар и непомерное честолюбие. Поистине горючая смесь. Но круто переменить судьбу и уклониться от назначения, которое он в себе ощутил, не захотел, да вряд ли и смог бы. Писатель над собою не властен. Такому человеку, как он, требовалось величие замысла. Эти ахматовские слова кажутся мне предельно точными.

Но таково начало пути, старт предстоящего марафона. Значительный замысел вас обязывает выбрать героя такого же роста, способного выдержать эту кладь.

Это, само собой, не означает, что я понимаю под соразмерностью размер, под величием величину. Имею в виду их соответствие изображаемому лицу. Если вы начали не умозрительно, а чувственно осязать человека, которому решитесь доверить послание миру, заветную мысль, однажды прибившую вас к столу, можете приступить к работе.

Не слишком ли долго я вас придерживал? Если б вы были только сюжетчиком, только рассказчиком историй, может быть, я и зря тормозил. Но вас, как я понял, гончар слепил из глины особого замеса.

Нисколько не хочу приписать вам мессианское самосознание. Отлично знаю, что нет у вас склонности вещать ни с кафедры, ни с амвона. Но среди этих странных людей, пишущих тексты, есть те, кто рассказывает чужие подсмотренные тайны и те, кто выкладывает свои.

Назад Дальше