И мне и Волину так уж вышло не удалось дорасти до зрелости. Мы не сумели распорядиться скупо отпущенными возможностями.
Прежде всего, не сразу мы поняли, что были осуждены жить вместе. И беспримерная милость судьбы, однажды толкнувшая нас друг к другу, нам показалась и мне и ему приятной встречей, совсем не грозившей обременительными обязанностями. Мы и подозревать не могли, что эти праздничные, дурманные, шампанские дни свяжут нас накрепко, намертво стянутым вечным узлом.
Но это была предопределенная и предначертанная судьба. Вдруг стало ясно, что некуда деться, не обойтись, не прожить друг без друга.
23
Недели переходили в месяцы, месяцы перетекали в годы, а годы строились в десятилетия. Однажды нам пришлось убедиться, что оба мы уже старые люди.
Но если я сравнительно мирно вышла в финал и приняла эту печальную реальность, как будничную смену сезонов, то для него этот переход в столь непривычное состояние стал слишком тягостным испытанием.
Серьезно ослабевшее зрение, все бо́льшая необходимость в палке, провалы в памяти, старческий кашель при пробуждении, предшествовавший началу дня, все вместе и порознь раздражало и выводило его из себя. Лишало покоя и равновесия. Он бесновался и бунтовал.
Когда я напоминала ему, что нужно держать себя в руках и сознавать закономерность происходящих с ним перемен, он приходил в негодование.
Как вы не можете осознать такой простой и понятной вещи, что люди изваяны или вылеплены из разной, совсем не схожей глины, что среди них попадаются те, кто был задуман, на их беду, Всевышним Озорником молодыми. И появляются экземпляры вроде меня. Поймите, я лошадь, которую выпустили на манеж. Такие кони не сходят с круга.
Я говорила:
И кони старятся.
Он возражал:
Не артисты цирка.
24
В тот черный, роковой его год наши беседы стали отрывистыми, и возникали без всякого повода, и неожиданно иссякали.
Порою, не объясняя, в чем дело, он резко обрывал диалог и озабоченно задумывался.
Потом неожиданно произносил нечто совсем не относившееся к предмету нашего разговора. Однажды сказал, что победа показывает то, что мы можем, но лишь поражение обнаруживает, чего мы сто́им. И вновь погружался в свою неизменную, печально немотствующую думу.
Однажды, чтоб разрядить атмосферу, которая заметно сгущалась во время этих перенасыщенных, словно пульсирующих пауз, я бросила:
В церковь вам, что ли, сходить?
Он лишь вздохнул. И совсем не шутливо, скорей даже с горечью пробормотал:
Нет, что-то боязно. Очень она смахивает на министерство.
И, помолчав, негромко добавил:
Она должна быть миролюбива. Тиха, печальна и утешительна. Не окружать себя упырями, шагая с крестом наперевес.
25
Вы спрашиваете, насколько его притягивала и занимала та специфическая часть жизни, которую мы называем «политикой».
Насколько понятен мне ваш вопрос, настолько же непросто ответить.
Естественно, он вполне сознавал политизированность мира, даже и той сравнительно узкой, строго отцеженной среды, в которой он прожил зрелые годы. Но говорить он предпочитал о книгах и о своей работе, вернее, о том, успеет ли он благополучно ее закончить. Однажды мимоходом заметил, что на политической кухне чаще всего преуспевают люди без нравственных тормозов. Что независимо от побуждений здесь преступаются все наши заповеди. И самые благие порывы претерпевают необратимые, почти ирреальные метаморфозы. Все повара на этой кухне имеют дело со слишком опасными и взрывчатыми ингредиентами будь то определение зла, национальная исключительность, социалистическая зависть и социальная справедливость. Решающую роль тут играет наш генетический состав. Мы далеки от совершенства. И это наиболее мягкое, что можно сказать о нашем семени.
Что же касается писателей, которым по роду своей работы сложно отвлечься от этих игр, он полагал, что для них полезен и плодоносен чеховский опыт.
Когда по привычке я возразила, напомнила, что Антону Павловичу ни ум, ни трезвость, ни чувство дистанции не дали счастья, Волин вздохнул:
Он был невезуч. И даже признание не принесло ему ни покоя, ни счастья в любви. Не дожил и до спокойной старости. А после смерти сопровождали какие-то пакостные гримасы. То гроб привезут в вагоне для устриц, то памятник возведут век спустя на месте общественного сортира. Впрочем, теперь ему все равно. Как говорится, ни жарко ни холодно.
26
Пожалуй, и он не знал покоя. Не мог, не умел смириться с тем, что минуло, ушло его время. Ушли его стать и южная лихость наука старости не далась. Все думал, что так же неутомим, что все по плечу, что дело в одном необходимо лишь сильно хотеть.
Однажды, когда я попросила уняться, не отравлять себе жизни, а кстати, и пожалеть меня уже не пойму, чего он хочет, он безнадежно махнул рукой:
Много ль мне надо? Доброе слово.
Я вспыхнула:
Да, это в вашем духе. Слово вам важнее всего. Но я совсем другого замеса. Цену имеет не слово, а дело.
Он еле заметно повел плечом:
Каждому свое, дорогая.
Я лишь гадала в чем тут загвоздка? Неужто так много ему недодано? Его биография мне казалась на диво удавшейся и успешной. А он твердил, что готов обойтись без всяких даров и щедрот фортуны, без всех отличий и побрякушек. Но он не может садиться за стол, не может трудиться, не может думать, если не слышит ласковых слов. Он говорил мне, что тут же вянет и остро чувствует одинокость.
Однажды я фыркнула:
Мимоза.
Он сухо, даже резко сказал:
Я работяга, грузчик и возчик, и вообще, я черная кость. Особенно в сравнении с вами.
Кто ж я, по-вашему?
Вы, дорогая, этакое дворянское гнездышко. Маетесь со своим разночинцем.
Я неожиданно разозлилась:
Господи, как вы мне осточертели! И угораздило же меня!
Волин удовлетворенно кивнул:
То, что и требовалось доказать.
27
Когда дела совсем стали худы и жизнь с беспощадной стремительностью рвала все связывающие их нити, он окончательно замолчал. Казалось, что хочет себе ответить на точащее его сомнение. Внезапно пробурчал:
Остолопы.
О ком вы?
О себе и о вас. Зачем валяли мы дурака? Раз уж случилась такая оказия, надо было нам не выпендриваться и не играть в свободных художников.
И как надлежало нам поступить?
Он словно нехотя отозвался:
Да попросту жить под одною крышей, не разлучаться ежевечерне. Сколько мы времени были врозь. Вот уж не хватило ума.
Не удержавшись, я согласилась:
Что до ума Господь пожадничал. Не ваша сильная сторона.
Он попытался улыбнуться, но это ему не удалось. Потом чуть слышно пробормотал:
Теперь уж поздно себя выравнивать. Ни починить, ни изменить.
И, поглядев в окно, где по улице быстро перемещались фигурки, едва различимые в темноте, чуть слышно проговорил:
Забавно.
Я вопросительно посмотрела. Он нерешительно продолжил:
Уже никому не приходит в голову назвать меня «молодым человеком из Ангулема», «юным Волиным», тем более Валей. Это осталось в другой моей жизни. Только стучит в ушах колотушка и кто-то грозно напоминает: «Прошел еще час отведенного срока».
Невольно я вздрогнула и, разозлившись не то на него, не то на себя, повысила голос:
Что это вдруг?! Поживете! Самому надоест.
Он миролюбиво кивнул:
Вы правы. Не так уж весело стать аттракционом и экспонатом. Хватит того, что стал графоманом.
Но по привычке каждое утро усаживался за письменный стол.
28
Мне нелегко, болезненно тяжко ответить на ваш последний вопрос: а был ли Волин в ладу с собою? Лукавить не стану нет, никогда. Жизнь его, по всем статьям, выглядела вполне удавшейся, но ведь поди ж ты казалось, однажды какое-то жало впилось в его душу и словно глодало ее и жгло. Счастливым человеком он не был.
На этом, пожалуй, остановлюсь. Ответы мои на ваши вопросы непозволительно разрослись. И вышло нечто несообразное, распухшее до непомерных объемов. Для эпитафии слишком подробно, для реквиема недостаточно скорбно. Не удалось мне ввести в берега нахлынувший поток ностальгии, к тому же и мой почтенный возраст настраивает на эти излишества. Старость это болтливый сезон. Многоречивость и неумеренность. Поэтому перехожу на коду.
29
Как абсолютное большинство тех, кто себя посвятил писательству, и Волин начинал со стихов.
И как все прочие, он их забросил, тех же, кто так и не переболел этим возвышенным недугом, обычно называл «рифмотворцами», а их увлечение «баловством».
Тем бо́льшим было мое изумление, когда, копаясь в его бумагах, я обнаружила целый ворох спрятанных им зарифмованных строк. Понятно, что он совсем не хотел быть уличенным в постыдной страсти.
И все же, после долгих терзаний наедине с самой собой, я ныне решаюсь их привести. Когда мне случается их перечитывать, я сразу же вспоминаю ту смуту, которая некогда в нем поселилась и никогда его не оставляла.
Могу лишь вообразить, как мне крепко досталось бы за такую вольность. Но я беру этот грех на себя и, выбрав из хаотической груды этих созвучий несколько строф, я закруглю ими свой мартиролог.
* * *
* * *
* * *
Так неотступно звучат в висках две строчки, записанные наискосок на густо исчерканном листочке сама не пойму, отчего столь остро они меня полоснули по сердцу:
30
«А если когда-нибудь в этой стране»
Бедная женщина! Сколько пришлось ей и передумать и перечувствовать, перестрадать, чтобы нам оставить этот кровоточащий крик!
Даже не сразу поймешь то ли молит, то ли грозит нам, то ли стыдит оставшихся еще жить на земле. Но у нее своя судьба, а у меня совсем иная.
Что осталось написать напоследок не о себе, о покойном Волине?
Рассказывать о самых жестоких и вымотавших его часах я не хочу. И вряд ли смогла бы.
Но не забуду, как неотрывно, как непонимающе вглядывалась в его лицо, наконец-то утратившее сжигавшее его беспокойство. Казалось, в его стеклянных зрачках мерцает какое-то новое знание. И так мне хотелось прочесть и понять эти неясные письмена, этот последний волинский текст.
Но это желание было несбыточно. И я лишь с самоубийственной ясностью чувствовала, что все, чем богата, даже оставшиеся мне годы, отдам, чтоб хоть час, чтоб хоть полчаса, еще раз побыть в его мастерской.
июнь сентябрь 2015Братья Ф.
Повесть
1. Автор
В третью палату перевели меня после утреннего обхода. Сопалатники проводили без слов, сочувственными печальными взглядами, иные отводили глаза. Слава у третьей палаты была дурная, о ней мрачно пошучивали: «Это палата для аристократов». Непонимающим новичкам объясняли: оттуда своими ногами не выходят, оттуда тебя выносят.
Но эти шутки не поощрялись, о третьей палате обычно помалкивали. Была она маленькая, рассчитанная не больше чем на двух доходяг.
Четвертая в ней я провел больше месяца была повместительней, в ней было восемь коек. И контингент был иным ходячим. В четвертой палате кипели дискуссии, больные интересовались прессой и обсуждали последние новости. Они еще чувствовали себя связанными с теми счастливчиками, которые жили в недостижимом, отторгнутом заоконном мире, жили, не думая о своих градусах, о состоянии своей плоти, утром спешили к рабочему месту, вечером возвращались домой.
В четвертой палате судачили, спорили, приглядывались к своим соседям. Те, кто помалкивал, возбуждали либо почтительное внимание, либо неясную антипатию. Особый интерес привлекали истории фривольного свойства, не слишком приличные анекдоты и, прежде всего, дежурные сестры.
В ту пору я был не только болен, еще и опален, в моем настроении меньше всего хотелось болтать. Сдержанность эту, скорее всего, списали на возраст и на растерянность. Все прочие были люди пожившие, а я только-только перешагнул всего лишь первую четверть века, поэтому вызывал сочувствие. Возможно, что по этой причине и сестры были ко мне поласковей и повнимательней, чем к остальным.
В первые дни, еще не привыкнув к простейшей мысли, что прежняя жизнь осталась за невидимой гранью, я хорохорился и бодрился, пытался внушить себе, что попал в этот зачумленный дом ненадолго, близкие поддались глупой панике, все это вздорный, нелепый сон, проснусь наваждение исчезнет. Я не хочу вступать в эту армию выдавленных из жизни людей. Я насмотрелся, как их избегают, стараются держаться в сторонке. И вот я сам среди них отверженных, словно клейменных своим несчастьем.
2. Автор
Я был моложе, много моложе всех, кто лежал в четвертой палате. Возможно, этим и объяснялось внимание добросердечных сестер. От прочих больных оно не укрылось. Один из них, томный, широкобедрый, склонный к витиеватым периодам, чем отличался от всех других люди здесь были немногоречивы, однажды чуть ревниво сказал:
Похоже, что вы хотите их сделать членами своего гарема.
«Члены гарема» были, бесспорно, сомнительным сочетанием слов, и я не преминул отозваться:
А вы бы предпочли их увидеть гаремом своего члена?
Столь откровенная жеребятина в духе моей футбольной юности, уместная больше на стадионе, под брань на поле и на трибунах, имела в этом доме скорбей какой-то сумасшедший успех. Мои неулыбчивые соседи долго смеялись и долго допытывались у пышнобедрого златоуста о том, как он ублажал своих дам. Я опасался, что малый обидится, но, сколь ни странно, он был польщен. Я стал популярен в четвертой палате.
Но лавры пожинал я недолго. И вскоре обнаружил себя в зловещей третьей, а в ней давно уже никто не шутил, никто не смеялся. В третьей палате глухо немотствовали, готовясь к концу. За несколько месяцев, которые я провел в этом склепе, он обновлялся неоднократно.
И вспышки первоначальной отваги сменились часами тоски и отчаянья. Я молча лежал, угрюмо разглядывая белые стены и потолки, словно надеялся обнаружить начертанные на них письмена. Будто допытывался у них, за что на меня, не на другого, пал этот злобный выбор судеб, разом перечеркнувший все будущее.
Ибо я был вполне убежден, что жизнь кончена, даже если моя агония и растянется. Какая радость тащить на себе этот изнурительный горб, эту неподъемную кладь? От этой беды и в двадцатом веке не найдено ни щита, ни спасенья.
Мои диалоги с самим собой были издевательски-жестки. В первые московские годы я ощущал себя персонажем из приключенческого романа я был перекормлен книгами с детства. Авантюрист из южного города явился в северную столицу, где нет у него ни кола, ни угла, чтоб в скором времени взять ее штурмом. Моей уверенности в себе не охладили ни первые заморозки, ни моя полулегальная жизнь, ни даже мои ночи на лестнице, где я надеялся как-то укрыться от слишком ревностных альгвазилов.
Теперь надлежит отодрать от кожи всю эту книжную чешую.
3. Автор
Я стал москвичом не так уж давно. Столичная жизнь моя сложилась и живописно, и нестандартно. Начало выглядело эффектно. То, что дается долгим трудом, было отпущено сразу и щедро. По молодости мне померещилось, что эти дары в порядке вещей, что по-другому и быть не может. Теперь я понял: так не бывает. За каждую удачу расплачиваешься.
Я был общителен и удачлив. За год, проведенный в Первопрестольной, словно оброс толпой знакомых. Многих теперь как ветром сдуло, другие сочувствовали на расстоянии. Дружеских связей не завелось, разве что с четою Рубецких.
Они были славные, теплые люди и муж и жена: он, чуть мешковатый, плотный, но подвижный брюнет, с влажными живыми глазами, она привлекательная и яркая, с еле заметной хромотой.
Однажды в приемные часы они пришли меня навестить. За время больничной моей юдоли то был едва ли не первый визит. Я уж привык, что в эти особые, даже заветные два часа, которых мои сопалатники ждут с таким нескрываемым нетерпением, приятели меня не тревожат. Ну и прекрасно мне не хотелось предстать пред гостями в моем состоянии подобная хворь никого не красит. Но вместе с тем, мне было невесело понять, что, в сущности, я забыт. Приход Рубецких меня обрадовал.