Так, тема любви к мертвому, умершему существу оборачивается ничем иным как темой любовной верности, верности до гроба и за гробом, темой, разбросанной во многих произведениях Пушкина и выражаемой с наглядностью прописных истин: «Вдова должна и гробу быть верна», говорит Дона Анна в «Каменном госте». «Я и мертвому буду ему верна», говорит царевна Ксения о своем мертвом женихе в «Борисе Годунове». «Я буду век ему верна» заключительные слова монолога Татьяны. Все перипетии темы чувственной любви у Пушкина, в том числе и к умершему существу, имеют свою развязку в «простой гамме» верной, преданной любви, любви, которая не изменяет и не исчезает.
В тесной взаимосвязи с любовью живого к мертвому находится и любовь мертвого к живому. В творчестве Пушкина любовь умершего приобретает форму загробной ревности. Эта тема развивается в ряде стихотворений («Русалка», «Яныш королевич»), объединенных общей мыслью: возлюбленная умирает по вине любимого, отвергнувшего ее любовь, но со смертью она не исчезает, а приобретает новую, магическую форму существования русалки, водяной царицы и т. д. Уйдя в иной мир, возлюбленная продолжает любить своего неверного возлюбленного и посылает ему сигналы о том, что она ждет его. Ей, ушедшей, нужна его любовь, без нее ее ожидает ничтожество. Однако и со стороны изменившего любящего нарастают встречные чувства: его нынешнее житейски благополучное существование его не устраивает, он томится свершенной изменой и хотел бы ее искупить. Поэтому, когда он слышит зов умершей возлюбленной, то не медля и не раздумывая откликается на него и готов с ней воссоединиться, ценой своей жизни, что представляется ему совершенно соразмерной платой за измену любви. Уже в самом драматичном стихотворении Пушкина о своей измене чувству любви «Под небом голубым страны своей родной» мы видим такое смятение, из которого логически можно вывести готовность загладить ошибку ценою жизни. В зрелых стихотворениях Пушкин об этом искуплении предательства любви жизнью прямо не говорит, как бы оставляя его недовысказанным, но все темы у него были заявлены еще в юности, поэтому в стихотворении *** 1820 года, посвященном одной из дочерей Раевских, читаем:
Резюмируя, скажем, что за всеми разнообразными художественными оформлениями темы любви у Пушкина в качестве общего основания просматривается убеждение, что любовь, соединяющая двух любящих воедино, это сила, побеждающая смерть, дающая человеку бессмертие. Для подлинной любви неважно, находится ли возлюбленный рядом или на расстоянии, неважно даже, жив он или умер. Любовь внепространственна и временна, она то чувство, которое существует в обоих мирах земном и небесном. В некотором смысле подлинная любовь у Пушкина обладает качествами древнегреческого бытия: она едина, неделима, неизменна, неиссякаема. Подлинная любовь непременно обоюдна, если один человек любит, а другой нет, то это неподлинная любовь; такая одностороння любовь не обеспечит «счастия» ни в этой жизни, ни в той. «Счастие» для Пушкина это именно разделенная взаимная любовь. Такая любовь соединяет любящих в одно существо, которое становится в буквальном смысле «неделимым», атомом, которому ничего не угрожает, которое ничто не может расщепить, даже смерть. Любовь скрепляет единство возлюбленных в ином мире после смерти, тем самым она обеспечивает им такое загробное существование, которое является не ничтожеством, а полноценным бытием, сохраняющим и продолжающим земную жизнь в ее самых главных проявлениях. Обратим внимание также, что это преодоление смерти любовью осуществляется у Пушкина собственными усилиями любящих существ, а не трансцендентным вмешательством. В мировой литературе есть впечатляющий пример такой любви, созданной самими любящими, которая не смогла быть разлученной силой смерти. Он описан в пятой песне «Ада» «Божественной комедии» в знаменитом эпизоде встречи Данте с Франческой и Паоло. Пушкин, которому всю жизнь была близка тема чувственной любви, особенно любил этот эпизод. Но и сам «суровый Дант» исполнен острого сочувствия к страждущим теням. Причем сочувствие обоих поэтов к Франческе и Паоло вызывает не столько то, что оба были «погублены жаждой наслаждений», сколько то, что они полюбили друг друга горячо и крепко навек, так что даже смерть их не разделила:
Эта феноменология любви Пушкина не может не навести на параллели с учением о любви, созданном Вл. Соловьевым. Теория любви Соловьева является вершиной его философии, ибо именно в любви Соловьев видел ту силу, которая способна дать человеку возможность избежать смерти. А достижение бессмертия является подлинным смыслом жизни, по Соловьеву. Понимание любви Пушкиным и Соловьевым перекликается во многих аспектах. Одним из важных сближений является то, что это любовь непременно половая, то есть любовь мужчины и женщины, а не, скажем, любовь агапическая, братская, которую всегда выделяла христианская традиция. Далее, центральной функцией любви у Соловьева является достижение бессмертия; эту стадию он называет духовной телесностью [5, 619]. Такую же функцию мы проследили и у Пушкина на основе анализа его творчества. Разумеется, здесь есть и различия: у Соловьева подлинная, мистическая, как он говорил, любовь позволяет человеку вообще избежать смерти такая любовь меняет законы физического мира, так что смертное тело дематериализуется, одухотворяется, и любящие при жизни переходят на иной план существования [5, 615]. У Пушкина же возлюбленные умирают, и перед ними стоит задача пронести пламя своей любви сквозь рубеж, разделяющий земной и небесный миры. Наконец, сходство усматривается и в том, что предусловием достижения бессмертия духовной телесности у Соловьева является именно крепость и неразрывность любви, то, что мыслитель называет андрогинизмом [5, 619]. Разумеется, андрогинизм не может пониматься натуралистически как физическое соединение любящих в одно тело, наделенное смешанными половыми признаками. С нашей точки зрения, андрогинизм следует понимать не в натуралистическом, а в символическом смысле: как такую личную избирательную любовь двух существ разного пола, которая делает любящих неразлучными и едиными, настолько прочно связанным узами любви, что они фактически существуют друг в друге, образуют двуединую личность без того, что становиться нумерически одним существом. С учетом того, что это любовь непременно половая, то есть к существу противоположного пола, то такая двуединая личность может символически именоваться андрогином. По нашему мнению, стадия андрогинизма означает неразрывность любви, неразрывность, которая у Пушкина непременно предполагает ее единственность, неизменность, а именно: любить по-настоящему можно только один раз (у Соловьева не так) и именно эта единократная любовь должна стать вечной и неугасимой, такой, чтобы она не смогла прекратиться и с уходом возлюбленного существа из жизни[10]. Смерть возлюбленного ничего не меняет в составе любви она может гореть таким же сильным пламенем; смерть, роковая черта властна над телом, но не властна над любовью, которая, таким образом, понимается Пушкиным не как земное чувство, а как одновременно земное и небесное, двуединое. Тем самым любовь есть не что иное, как трансценденция в имманентном, та μεταξύ, которую выделял в «свете невечернем» М. Булгаков [6, 210], посредническая сущность, принадлежащая равным образом эмпирическому и ноуменальному мирам; та сила, которая сущностно связывает миры, стирает между ними недоступную черту. Эта идея о сущностном единстве земного и небесного мира была основным онтологическом постулатом философии всеединства, и она же лежала в основе поэтической веры Пушкина. Без этой веры, постулирующей, что смертный миг не означает окончательного сбрасывания земных чувств, забвения тоски любви, человеческая жизнь была бы, говоря словами пушкинского героя, пустым сном, насмешкой неба над землей[11], ибо жизнь для поэта имеет смысл, только если между этим и иным миром есть преемственность, только если с «ризой гробовой» не исчезают чувства земные, только если их можно унести «туда»; соответственно и загробное существование оказывается осмысленным, если в нем сохранены лучшие проявления здешней жизни.
Список использованной литературы
1. Гершензон М. О. «Тень Пушкина // Гершензон М. Избранное.».1. Мудрость Пушкина. Москва-Иерусалим, 2000. С. 160184.
2. Там же. С. 163.
3. Непомнящий В. С. Под небом голубым. «Пророк» и его автор. Из истории отношений // Непомнящий В. С. Пушкин. Избранные работы 1960-х1990-х гг. Т. 2. Пушкин. Русская картина мира. М., 2001. С. 127232.
4. Данте Алигьери. «Божественная комедия». М., 1992. 624 с.
5. Соловьев В. С. Жизненная драма Платона // Соловьев В. С. Сочинения в 2 т. Т. 2. М., 1990. 619.
6. Булгаков С. Н. Свет невечерний: Созерцания и умозрения. М., 1994. 415 с.
Образ и смерть
Выступление перед собравшимися
Бычков А. С.[12]
Я знаю, что ты здесь, в этом зале, и что ты ждешь. Ты надеешься, будто что-то поможет тебе спастись, что некое знание поможет тебе спастись. Так туманные очертания береговой линии вселяют надежду, что земля где-то рядом. И ты не хочешь, ты боишься себе признаться, что суша отчаянно далеко. Тебя относит от берега, относит все дальше, тебя относит уже давно. Все вокруг течет, растворяется, не на что опереться, нет ни дна, ни каких-либо других четких ориентиров. Ты не понимаешь, что с тобой происходит, ты тонешь и боишься признаться, что задыхаешься, захлебываешься уже давно. Что это не детский ужас и не ночной кошмар. А что это то самое смятение, которого ты так упорно пытался избежать, и которое со всей неизбежностью вступает сейчас в свои права.
Напрасно ты пытаешься бороться с какой-то странной границей, которая как будто бы и есть ты. Твое тело, твой разум, сознание вдруг словно бы растягиваются сейчас в неимоверном усилии, поверх всех возможных растяжений, ты еще еле-еле держишь себя и уже готов вот-вот лопнуть, разорваться от невероятного перенапряжения. Изо всех сил ты еще держишься поверх своего отчаяния, надеясь, что это всё еще не смерть.
Но это смерть, это уже смерть.
Вот так, невообразимо, нелепо и бестактно, вот так, вдруг, без причины, опрокидывая все твои рациональные постройки, все твои представления о непрерывности, о причине и следствии. Вот так, выбивая из-под тебя все интеллектуальные подпорки, разрушая все иерархии ценностей: добро, зло они больше здесь ни при чем. Вот так смерть поражает тебя своей новизной, ослепляет внезапно, как солнце, и становится невозможно, невыносимо смотреть ей в глаза. И ты закрываешься от этого взгляда ладонью, ты задыхаешься, и ты все еще пытаешься спастись. И все же как будто вытекаешь сейчас из себя, течешь и кончаешься, неумолимо, нелепо.
Зачем ты пришел сюда?! Ты хотел разыграть, инсценировать эту встречу? Ты захотел порассуждать, пофилософствовать?
О чем?!
Или это по-прежнему сон, наверное, думаешь сейчас ты, и вот-вот я проснусь. И почему-то не просыпаешься. Ты хочешь проснуться, тебе кажется, что ты чувствуешь, что это никакой не конец, что это все еще не конец. Ты просто не можешь смириться с этой мыслью, и именно это еще ужаснее, что финал совсем уже близко, что и этот последний акт почти как агония, когда она подступает к самому горлу. Но ты все еще пытаешься преодолеть отчаяние, как будто так уже было когда-то, далеко в детстве, и ты тогда преодолел. Тогда, но не сейчас. А сейчас это всего лишь одна из твоих предсмертных иллюзий, словно бы что-то еще можно преодолеть. Тебе кажется, что ты просто сидишь в зале и слушаешь какую-то странную речь, как будто смотришь какое-то странное вербальное кино, которое сейчас, вот сейчас, кто-то тебе как будто показывает, и которое, конечно же, непременно кончится, вот-вот благополучно оно закончится.
Но почему-то не кончается.
Не потому ли, что ты не хочешь признать, что это как бы не совсем кино?
Не потому ли, что все, о чем сейчас говорится, имеет отношение к тебе лично?
И это так странно похоже на то самое расставание. Расставание на всегда. Что ты больше никогда с кем-то не встретишься, никогда больше не скажешь, не успеешь сказать, как это часто бывает с любимыми.
Да, это то самое отчаяние и та самая невозможность, что сковывает тебя сейчас и не дает вскочить и закричать. И ты лишь застываешь, стынешь, как от холода, в кресле, затаив дыхание, тебе тяжело вздохнуть, как будто это и есть то самое последнее кресло для осужденных, да, как электрическое, и словно сейчас, наконец, в твое тело войдет этот неизмеримый неимоверный ток.
И вот он и входит, постепенно, издалека, входит и плавит, и разрушает все твои иллюзии, обесценивает все мысли, а тебе ведь казалось (признайся), что это и есть твое последнее оружие мысль. Но и она уже плавится, ее хрупкое острие крошилось и ломалось уже давно, а теперь оно распадается на части, и уже плавится, течет.
Как и ты сам.
Потому что это да смерть.
Ты все же пытаешься защищаться. И призываешь на помощь все силы своего интеллекта, всю свою память. Как будто твои концепты, твои рассуждения могут отменить призрачность или лучше сказать, реальность этой непредвиденной встречи. Ты уже готов заговорить об образе, что образ это всего лишь отражение, и что живопись изобрел Нарцисс, как ты когда-то вычитал у Рафаэля Альберти. Но ты помнишь, чем закончил Нарцисс? Он утонул. Как тонешь сейчас и ты, да, озабоченный самим собой. Ты дергаешься, все еще пытаешься спастись. Кричишь, захлебываясь, выкрикиваешь цитату из Ханса Бельтинга, немецкого искусствоведа: «Опыт смерти был и остается для человечества одним из важнейших двигателей производства образов». Ты все еще не хочешь сдаваться, не хочешь признаться, что близится твой, именно твой конец, твой последний опыт. Что это ты умираешь сейчас, агонизируешь, как Нарцисс, разве что в удобном кресле. Ты все еще бодришься, надеешься, что тебя защитит какая-нибудь из концепций, поможет понять, что же это такое смерть, что какое-нибудь рассуждение о смерти поможет тебе умирать. Ты выжимаешь жалкую, насмешливую улыбку. Видел бы ты сейчас себя. Какова бы была твоя последняя фотография? Ведь одним из первых ее применений, сразу после изобретения, было производство снимков с покойных на память для родственников. А задолго до фотографии был еще и фаюмский древнеегипетский портрет, в традиции Апеллеса, заменивший посмертные маски, покрывавшие лица мумий.
Образ и смерть.
Ты все еще хочешь восстать со своего кресла? Ты хочешь опереться на знания, как будто твои знания некая незыблемая подпорка? Увы, это всего лишь костыли. И ты рушишься внезапно. Падаешь, летишь вместе со всей своей логикой вверх тормашками в ад, не понимая почему, за что. А просто так. Быть может, тебя подводит сейчас даже не разум, а нечто неизмеримо большее?
Это эссе было бы проще начать с ответов, но для художника идеи не так важны. У великого режиссера Ларса фон Триера как-то спросили по поводу его последнего фильма «Дом, который построил Джек» «Вы видите художника своего рода преступником, а каждого преступника как художника?» И фон Триер отвечал: «Да, можно воспринимать фильм и в таком ключе, что я главное действующее лицо, а искусство заменяет убийство. Но я не думаю, что это является сутью, да, это забавно, но это совсем не важно».
Но почему?
Потому что для художника важно не то, о чем он говорит, а то «как» он об этом говорит.
А ответ, с которого можно было бы начать, прост. И известен давно. Радикальнее всего его формулирует, наверное, Башляр:
«Смерть это прежде всего образ, образом она и остается».
Taedium vitae или иммортологическое безумие наших дней
Варава В. В.[13]
Мы стареем, потому что мы живые.
А. Платонов
Арс. ТарковскийНо я человек, мне бессмертья не надо.
После заката советской идеологии возобновились многие традиционные философские дискурсы, в том числе и дискурс смерти. Нельзя сказать, что в советский период было наложено полное табу на танатологическую проблематику. Правильнее говорить об особом советском отношении к смерти, в котором произошло не столько вытеснение смерти из контента жизни и рефлексии, сколько свершилась какая-то невероятная трансформация ее традиционного образа и способов ее осмысления. Советская это отдельная тема.