И почти все эти произведения литературные начатки того, что могло бы стать золотым веком, изначально мертвы; их можно было бы не писать вовсе. Почти никто из тех, кто вложил в эти опусы столько труда и энтузиазма, а порой даже и интеллекта, не сумел совладать со своим материалом.
До некоторой степени вина за это лежит на двух людях; один из них, Генри Луис Менкен, уже сделал для американской литературы больше, чем кто-либо из ныне живущих. Менкен ощущал определенную лакуну, испытывал справедливую потребность в определенных вещах, но в двадцатые годы у него все это отобрали, буквально выкрутили из рук. Не потому, что «литературная революция» шагнула дальше, чем шагнул он, а потому, что его представления всегда были скорее этическими, чем эстетическими. Никогда еще в истории культуры ни одна чисто этическая идея не смогла сыграть роль наступательного оружия. Инвективы Менкена, острые, как у Свифта, строились на использовании мощнейшего прозаического стиля, равного которому нет в современной английской литературе. Вместо того чтобы плодить бесконечные высказывания об американском романе, ему нужно было мгновенно изменить тональность на более воспитанную, более критичную ту, которая звучит в его ранней статье о Драйзере.
Впрочем, возможно, было уже слишком поздно. Ведь он уже успел наплодить целое сословие энергичных последователей твердолобых, с подозрением относящихся к любой утонченности, занятых исключительно внешним, презренным, «национальным» и банальным; их стиль стал слабым подражанием его самым неудачным произведениям; эти шустрые детишки бесконечно перепевали его темы, оставаясь в его отеческой тени. То были люди, фабриковавшие приступ энтузиазма всякий раз, когда на литературный помост падала очередная порция необработанного материала; непоследовательность они путали с динамичностью, с динамичностью же путали и хаос. То было очередное пришествие «нового поэтического движения», только на сей раз жертвы его все-таки заслуживали того, чтобы их спасли. Чуть не каждую неделю выходило по новому роману, и автор его получал пропуск в «тесный кружок тех, кто создает достойную американскую литературу». Будучи одним из типичных членов этого кружка, я с гордостью заявляю, что он уже распух до семидесяти-восьмидесяти членов.
Часть вины за этот жизнерадостный марш по тупиковому переулку в полной тьме случайным образом пала на Шервуда Андерсона[97] по причине странного недопонимания его творчества. По сей день критики выспренне рассуждают о нем как о писателе невнятном, разбрасывающемся, фонтанирующем идеями тогда как он, напротив, владел изумительным, совершенно неповторимым прозаическим стилем, идей же у него, почитай, не было вовсе. Как проза Джойса в руках, скажем, Уолдо Фрэнка становится ничтожной и идиотической, чем-то вроде автоматического письма «канзасского теософа»[98], так и поклонники Андерсона отвели Джозефу Хергсхаймеру[99] роль антихриста, а потом бросились имитировать отступления Андерсона от его сложной простоты, понять которую они не в состоянии. И в этом тоже их поддержали критики, сумевшие усмотреть некие достоинства в том самом раздрае, который неизбежно навлечет на их произведения своевременный и не вызывающий сострадания конец.
Теперь все это в прошлом. Слишком часто раздавался крик: «Волк!» Публика, уставшая от околпачивания, возвратилась к излюбленным англичанам, излюбленным мемуарам и пророкам. Некоторые из недавних блистательных дебютантов ездят теперь в лекционные турне (причем в циркуляре я читаю, что большинству из них предписано говорить о «литературной революции»!), другие кропают всякую халтуру, некоторые просто расстались с писательской жизнью они так и не смогли осознать, что материал, даже при самом пристальном наблюдении, вещь уклончивая, как и момент, в котором он существует; закрепить их можно только с помощью безупречного стиля и страстно-эмоционального катарсиса.
Из всех произведений молодых писателей, вошедших в литературу с 1920 года, выживет только одна книга «Огромная комната» Эдварда Эстлина Каммингса. Ее трудно назвать романом; действие там происходит не в Америке; автора заклеймили за посредственность, изолировали, забыли. Однако произведение его продолжает жить, потому что те немногие, кто поддерживает жизнь в книгах, неспособны даже вообразить себе, что оно умрет. Список произведений молодого поколения, которым, возможно, удастся уцелеть, замыкают еще два, оба о войне: «Через поля пшеницы» и «Три солдата», однако первое, несмотря на то что заключительные главы весьма хороши, недотягивает до «Деревянных крестов» и «Алого знака доблести», а второе подпорчено неистребимым духом злободневного негодования.[100] Однако провозвестником того, что эта бессмысленная череда высоких надежд и унылых поражений хоть кому-то пошла на пользу, служит первое произведение Эрнеста Хемингуэя.
II
«В наше время» это сборник из четырнадцати рассказов разной длины, между которыми вставлено пятнадцать очень живых миниатюр. Когда я пытаюсь вспомнить хоть какие-то современные американские рассказы, способные соперничать с «На Биг-Ривер», завершающим этот сборник, в голову приходят только «Меланкта» Гертруды Стайн, «Яйцо» Андерсона и «Золотой медовый месяц» Ларднера. Рассказ повествует о мальчике, который отправился на рыбалку: он идет через лес, ставит палатку, готовит ужин, ночует, а утром начинает удить форель. Ничего больше но читал я его с замиранием сердца, равного которому не испытывал с тех пор, когда Конрад впервые заставил меня обратить взоры к морю.
Главный герой, Ник, появляется почти во всех рассказах, в итоге книга приобретает почти автобиографическое звучание; собственно, «Мой старик», один из двух рассказов, где элемент этот отсутствует, самый неудачный во всем сборнике. В некоторых рассказах чувствуется чужое влияние, однако оно неизменно пропущено через себя и переработано, тогда как в «Моем старике» звучит ход мыслей Андерсона в его сентиментальных «историях про лошадей», которые четыре года назад положили начало его маститости, равно как и его закату.
А вот в «Докторе и его жене», «Что-то кончилось», «Трехдневной непогоде», «Мистере и миссис Элиот» и «Дóма» сразу чувствуется некая новизна темперамента. В первом рассказе у доктора случается конфликт с индейцем-полукровкой и тот обливает его презрением. Унижение описано в тексте с такой силой, что читатель немедленно вспоминает все похожие случаи из собственной жизни. Без всяких комментариев и прямых указаний можно в точности понять все переживания маленького Ника, свидетеля этой сцены.
В следующих двух рассказах описаны переживания подростка на пороге взрослой жизни. Мы каждую секунду видим, как рвутся связи Ника с прошлым. В бессвязном, незрелом разговоре у костра слышно пробуждение того глубинного беспокойства, которое находит на всех чувствительных людей лет в восемнадцать. И здесь автор ни разу не прибегает к экспозиции. В «На Биг-Ривер» картина четкая, пронзительная, ностальгическая развертывается прямо у читателя на глазах. И едва она складывается полностью, как будто щелчком выключают свет рассказ окончен. Нет здесь ни финала, ни внезапного изменения ритма в конце, который подчеркнул бы то, что было описано раньше.
Ник уходит из дома без гроша в кармане; мы видим его мельком он лежит, раненый, на улице какого-то разрушенного итальянского города, а позднее милуется с медсестрой на крыше миланского госпиталя. А потом, в одном из лучших рассказов, он вновь оказывается дома. Последний раз мы видим Ника, когда мать просит его а в сердце у него весь безжалостный мир преклонить рядом с ней в гостиной колени в пуританской молитве.
Любой, кто возьмется проглядывать короткие вставки, не удержится и прочтет и сами рассказы. «Сад в Монсе» и «Баррикада» глубокие повествования об офицере-англичанине, написанные на обороте почтовой марки. «Чаепитие у греческого короля», «Расстрел министров» и «Ограбление сигарной лавки» нравятся мне особенно, как понравились тогда, когда Эдмунд Уилсон показал их мне в более раннем варианте, два с лишним года назад.
Проигнорируйте халтурно сляпанную аннотацию на обложке. Довольно и того, что здесь вас не станут кормить недоваренным обедом, какой подают в вагонах-ресторанах в Калифорнии и Висконсине. В лучших из этих блюд вовсе нет ничего лишнего. А многие из тех, кому надоели уже помыкания: «смотри на этого, смотри на того», почувствуют особый прилив восторга, читая эти рассказы, в которых Хемингуэй сворачивает за угол на новую улицу.
Принстон[101]
В выпускном классе и до середины первого курса я очень переживал: сперва что не стану поступать, а потом что не стал поступать в Йель. Эта великая американская тайна пройдет мимо меня? У Йеля был лоск, которого не хватало Принстону; Принстон ходил в неделю не глаженном костюме и с волосами, растрепанными ветром. Ни одно мероприятие в Принстоне не проходило с таким блеском, как йельский бал первокурсников или выборы в общества старших курсов. От подковерной возни выборов в разные клубы, вгонявшей в души занозы снобизма и разбивавшей юные сердца, до неразрешимой загадки, встававшей перед вами в конце последнего курса: что же все-таки такое Принстон и что, помимо знаний и заносчивости, можно отсюда вынести, Принстон никогда не представал в йельском ореоле несгибаемой, внятной, манящей лучезарности. Вот только когда вы предпринимали попытку вырвать из сердца кусок прошлого такое однажды случилось и со мной, вы понимали, что Принстон наделен даром вызывать глубокую и непреходящую любовь.
Принстонцы принимают Принстон за данность и чураются всякой попытки его анализировать. Еще в 1899 году Джесс Линч Уильямс был предан анафеме за то, что заявил: принстонское вино дарует золотые минуты.[102] Если какому принстонцу приходила мысль объявить во всеуслышанье, что его альма-матер есть истинный цвет американской демократии, а также величайший и неподражаемый образец идеального поведения и успеха, он ехал для этого в Йель. Туда уже уехали его брат и многие его одноклассники. Он же из чувства протеста выбрал Принстон, потому что в семнадцать лет почувствовал, что фурии, подстегивающие американскую молодежь, что-то уж слишком распоясались. Его потянуло в место поспокойнее, поскромнее, попроще. Он чувствует, что уже вступил в надрывное соревнование, которое приведет его аж в сам Нью-Хейвен[103] и выбросит в расхристанном виде прямо в большой мир. Набор медалек, которыми награждают победителя каждого забега, конечно, греет душу, но наш герой взыскует благих пастбищ и той минуты, когда можно будет вдохнуть поглубже и осмыслить окружающее, прежде чем вступить в борения американской жизни. В Принстоне он обнаруживает других таких же и, соответственно, заражается принстонским презрительным и несколько саркастическим отношением к Йелю.
Гарварда для Принстона, по сути, и вовсе не существует. Гарвардцы для него «бостонцы с нарочитым прононсом» или «этот недоделанный Исаак, которому непонятно с какой радости выдали стипендию». Всех спортсменов, какие в Гарварде есть, для Гарварда нанимают «Ли, Хиггинсон и компания»[104], но, сколько ни трудись на благо Гарварда, в «Муху» или «Порцеллиан» тебя примут только в том случае, если ты учился в Гротоне или Святом Марке[105]. Подобные представления утешительны, пусть и далеки от истины, поскольку Кембридж очень далек во всех смыслах этого слова. Гарвард представляет из себя набор спорадических отношений, то приязненных, то враждебных, вот и все.
Принстон расположен в равнинной части Нью-Джерси, он восстает, подобно зеленому фениксу, из одного из самых уродливых ландшафтов в мире. Всего в нескольких милях к югу пыхтит и потеет угрюмый Трентон; к северу находятся Элизабет, железнодорожная ветка Эри и трущобные пригороды Нью-Йорка; к западу унылые окрестности верхнего течения реки Делавэр. Но сам Принстон опоясан защитным кольцом тишины здесь чистенькие коровники, огромные поместья с павлинами и оленьими парками, симпатичные фермы и леса, которые мы промерили шагами и нанесли на карту весной 1917 года, когда готовились воевать. Суета Восточного побережья уже отброшена, когда маленький поезд-подкидыш со знакомым дребезгом отъезжает от узловой станции. Два высоких шпиля, а потом вокруг внезапно возникает самая прелестная и беспорядочная россыпь неоготической архитектуры во всей Америке[106] одна зубчатая стена цепляется за другую, один свод за другой, все это перерезано арками и увито виноградом, все это раскинулось причудливо и вольготно на двух квадратных милях зеленой травы. Здесь нет монотонности, нет чувства, что все это построено вчера по причуде новоявленного миллионера; Нассау-Холлу было уже целых двадцать лет, когда в стены его ударили пули гессенцев.[107]
Альфред Нойес сравнил Принстон с Оксфордом.[108] С моей точки зрения, в них нет ни малейшего сходства. Принстон худощавее и свежее, он не столь глубок и более уклончив. При всем своем богатом прошлом Нассау-Холл невзыскателен и неприукрашен это не мать, которая выносила своих сыновей и хранит на теле шрамы от родов, но терпеливая старая нянька, ворчливая и любящая, воспитательница чужих детей, которые, будучи американцами, не станут своими нигде на свете.
Во дни романтической молодости я пытался вообразить себе Принстон Аарона Бэрра, Филипа Френо, Джеймса Мэдисона и Легкоконного Гарри Ли, чтобы, так сказать, привязать его к восемнадцатому столетию,[109] к истории человечества. Однако связь времен порвалась в годы Гражданской войны, которая стала выпавшим звеном в истории всей Америки. В конце концов, колониальный Принстон был всего лишь небольшой духовной семинарией[110]. Принстон, который я знал и в котором учился, вырос в семидесятые годы из великой тени президента Маккоша[111], раздобрел на крупных послевоенных состояниях Нью-Йорка и Филадельфии, завел у себя садовые и пивные вечеринки, и позднейшее самосознание американцев, и клуб «Треугольник» Бута Таркингтона[112], и смелые планы Вильсона об образовательной утопии[113]. В некоторой связи со всем этим находился и расцвет американского футбола.
Ибо в Принстоне, как и в Йеле, в девяностые годы футбол превратился в своего рода символ. Символ чего? Непреходящего насилия в американской жизни? Или вечной незрелости всей расы? Провала попытки поселить в принстонских стенах культуру? Кто знает? Сначала футбол стал чем-то желанным, потом необходимым и прекрасным. Задолго до того, как ненасытные миллионы совместно с Гертрудой Эдерле[114] и миссис Снайдер[115] прижали его к своей груди, он стал самым напряженным и захватывающим зрелищем со времен Олимпийских игр. Гибель во Фландрии Джонни По, бойца «Черной стражи»[116], вызывает у меня внутри грохот литавр и натягивает струны нервических скрипок сильнее, чем любое другое духовное приключение, какое мог предложить мне Принстон. Год назад на Елисейских Полях я разминулся со стройным темноволосым юношей с характерной расхлябанной походкой. Что-то внутри екнуло; я обернулся и посмотрел ему вслед. То был романтичный Базз Ло, которого я в последний раз видел в холодные осенние сумерки 1913 года: он выбивал мяч из своей зачетной зоны, а голова его была повязана окровавленным бинтом.[117]