Конечно, будь Том дома, вмиг бы управился. Он обожает все чинить! Том у меня малый рукастый.
Парсонс работал, как и Уинстон, в министерстве правды. Шустрый толстяк, он ошарашивал всех своей глупостью, сгусток идиотского энтузиазма, он был из тех ретивых, безоговорочно преданных делу работяг, от которых стабильность Партии зависела чуть ли не больше, чем от полиции помыслов. Из Юношеской лиги его выпихнули в тридцать пять, а перед вступлением в Лигу он умудрился засидеться в Разведчиках на год дольше положенного возраста. В министерстве Парсонса держали на подчиненных должностях, где особого ума не требовалось, зато он стал ведущей фигурой в Спортивном комитете и всех других комитетах, которые организовывали пешие походы, спонтанные демонстрации, кампании за экономию и прочие добровольные мероприятия. Попыхивая трубкой, он со сдержанной гордостью сообщал, что за последние четыре года не пропустил ни единого вечера в Доме культуры. Парсонса повсюду сопровождал одуряющий едкий запах пота, своего рода свидетельство напряженной общественной жизни, висел в воздухе, даже когда мужчина уходил.
Гаечный ключ есть? спросил Уинстон, возясь с гайкой на стыке.
Гаечный? растерянно повторила миссис Парсонс. Не знаю Может, дети
Громко топая и трубя в расчески, в гостиную ворвались дети. Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон слил воду и с отвращением извлек забившие трубу волосы. Кое-как сполоснув руки холодной водой, он вышел из кухни.
Руки вверх! раздался дикий крик.
Из-за стола выскочил симпатичный, крепкий мальчуган лет девяти и наставил на Уинстона игрушечный автоматический пистолет, а его сестра, на пару лет младше, подражая брату, вскинула палку. Дети были в форме Разведчиков: синие шорты, серые рубашки и красные галстуки. Уинстон послушно поднял руки над головой, но ему стало нехорошо: в окрике ребенка звучала такая злоба, что игрой тут и не пахло.
Ты предатель! орал мальчишка. Помыслокриминал! Евразийский шпион! Я тебя застрелю, сотру в порошок, пошлю на соляные копи!
И вот уже оба ребенка заскакали вокруг Уинстона с воплями «Предатель!» и «Помыслокриминал!», причем девочка повторяла каждое движение брата. Зрелище слегка пугало, как игра зверенышей, из которых вырастут тигры-людоеды. Во взгляде мальчугана читались расчетливая жестокость, явное желание ударить или пнуть соседа и осознание того, что совсем скоро такое будет ему по силам. Хорошо хоть пистолет ненастоящий, подумал Уинстон.
Взгляд миссис Парсонс заметался от гостя к детям и обратно. Освещение в гостиной было ярче, и Уинстон с интересом отметил, что в складки ее лица и в самом деле набилась пыль.
Вот ведь расшумелись, пробормотала женщина. Расстроились, что на казнь не попали. У меня дел полно, Том на работе.
Почему мы не пошли на казнь?! проревел мальчик во все горло.
Хочу смотреть на казнь! Хочу смотреть на казнь! скандировала его сестрица, пританцовывая.
Уинстон вспомнил, что вечером в парке намечено вешать евразийских пленных, виновных в военных преступлениях. Массовое зрелище происходило примерно раз в месяц, и дети всегда шумно требовали, чтобы их взяли посмотреть. Уинстон, попрощавшись с миссис Парсонс, пошел к двери. Не успел он пройти по коридору и шести шагов, как шею обожгло болью, в нее словно воткнули раскаленный провод. Уинстон резко обернулся: миссис Парсонс затаскивала в квартиру сына, сующего в карман рогатку.
Гольдштейн! рычал ребенок, исчезая за дверью. Больше всего Уинстона впечатлило выражение беспомощности на посеревшем лице женщины.
В своей квартире он торопливо шмыгнул мимо телеэкрана и снова сел за стол, потирая шею. Музыка прекратилась. Отрывистый военный голос со свирепым наслаждением перечислял вооружение новой Плавучей крепости, вставшей на якорь между Исландией и Фарерскими островами.
С такими детьми, подумал Уинстон, жизнь несчастной женщины сплошной ужас. Годик-другой, и они примутся шпионить за ней день и ночь, надеясь подловить на инакомыслии. Сейчас почти все дети такие. Самое страшное, что организации вроде Разведчиков целенаправленно превращают детей в неуправляемых зверят. Как ни странно, желания бунтовать против Партии у них не возникает. Наоборот, они обожают Партию и все, что с ней связано. Песни, шествия, транспаранты, ходьба строем, тренировки с муляжами винтовок, выкрикивание лозунгов, поклонение Большому Брату для них это упоительная игра. Вся детская ярость направлена вовне: против врагов державы, против иностранцев, предателей, диверсантов, помыслокриминалов. Бояться собственных детей стало почти обыденностью для родителей, кому слегка за тридцать. Недаром и недели не проходит без того, чтобы «Таймс» не сообщила об очередных мелких пронырах (официально таких называют «маленькими героями»), подслушавших взрослый разговор и сдавших родителей полиции помыслов.
Жжение в шее прошло. Уинстон нерешительно взялся за перо, гадая, удастся ли записать в дневник еще что-нибудь. Внезапно ему снова вспомнился ОБрайен.
Давным-давно, лет семь назад, Уинстону приснилось, что он бредет в кромешной темноте. И вдруг голос сбоку тихо произнес: «Мы встретимся там, где нет темноты». Прозвучала фраза как бы между прочим. Он прошел не останавливаясь. Любопытно, что во сне слова не произвели на него особого впечатления. В полной мере Уинстон проникся ими не сразу, а гораздо позже. Он не помнил, когда впервые увидел ОБрайена, до или после того сна, не помнил, когда впервые осознал, что голос из сна принадлежит ОБрайену. Так или иначе, одно Уинстон знал наверняка: из темноты с ним заговорил именно ОБрайен.
Даже после сегодняшнего обмена взглядами Уинстону так и не удалось разобраться, друг ОБрайен или враг. Впрочем, какая разница? Между ними возникло понимание. Такие узы связывают гораздо крепче, чем узы любви или дружбы. «Мы встретимся там, где нет темноты», пообещал тот. Уинстон не понимал, что это значит, лишь чувствовал, что так или иначе это сбудется.
Телеэкран умолк. В спертом воздухе раздался чистый, красивый звук военного горна. Голос отрывисто продолжил:
Внимание! Внимание! Экстренное сообщение с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали важную победу. Я уполномочен объявить, что сегодняшние события могут значительно приблизить окончание войны. Смотрите сводку
Грядут плохие новости, подумал Уинстон. И точно: следом за кровавыми подробностями уничтожения евразийской армии, после перечисления количества убитых и взятых в плен объявили, что со следующей недели норма шоколада на душу населения сократится с тридцати граммов до двадцати.
Уинстон снова рыгнул. Джин выветривался, после него оставалось ощущение опустошенности. Телеэкран разразился бравурными звуками гимна «Океания, все для тебя», то ли отпраздновать победу над Евразией, то ли заглушить боль от утраты шоколада. Гимн полагалось слушать по стойке смирно, но Уинстон воспользовался тем, что за столом его не видно.
«Океания, все для тебя» сменилась музыкой полегче. Уинстон подошел к окну, держась к телеэкрану спиной. Погода все такая же холодная и ясная. Вдалеке глухо, раскатисто проревело, взорвалась авиабомба. Каждую неделю таких на Лондон сбрасывали около двадцати или тридцати.
На улице ветер судорожно трепал рваный плакат, и слово «АНГСОЦ» то появлялось, то исчезало. Ангсоц. Заветные принципы ангсоца. Новослов, двоемыслие, непостоянство прошлого. Уинстон словно бродил по подводному лесу на дне океана, заблудившись в мире чудищ, где ты и сам чудище. Он один. Прошлое мертво, будущее вообразить нельзя. Разве можно рассчитывать, что обретешь хотя бы одного сторонника? Как узнать, что владычество Партии не будет длиться вечно? Как ответ всплыли в памяти три лозунга на белой стене министерства правды:
ВОЙНА ЕСТЬ МИР
СВОБОДА ЕСТЬ РАБСТВО
НЕЗНАНИЕ ЕСТЬ СИЛА
Уинстон достал из кармана монетку в двадцать пять центов. На ней мелким шрифтом выбиты те же лозунги, на обороте голова Большого Брата. Глаза следят за тобой даже с монет, с марок, с обложек книг, с растяжек поперек улиц, с плакатов, с папиросных пачек отовсюду. Глаза следят, голос обволакивает. Спишь ты или бодрствуешь, работаешь или отдыхаешь, моешься в ванне или лежишь в постели от них не укрыться. У тебя нет ничего своего, кроме нескольких кубических сантиметров внутри собственного черепа.
Солнце ушло, бесчисленные окна министерства правды погасли и стали похожи на мрачные бойницы крепости. При виде огромадной пирамиды Уинстон совсем пал духом. Слишком крепка: приступом не возьмешь. Такую и тысячей ракетных боеголовок не сшибешь. Уинстон снова задумался, ради чего взялся за дневник. Ради будущего, ради прошлого ради времени, которое, может, лишь грезится. Перед ним же маячила не смерть, а уничтожение. Дневник превратят в пепел, его самого в испарение. Лишь полиция помыслов прочтет им написанное, прежде чем изъять это из бытия и из памяти. Как взывать к будущему, если от тебя не останется ни следа, ни даже невесть кем написанного словца на клочке бумаги?
Телеэкран пробил четырнадцать. Еще десять минут, и надо выходить: обеденный перерыв заканчивался через полчаса.
Как ни странно, бой часов подкрепил его дух. Уинстон был одиноким призраком, шепчущим правду, которую никому не услышать. Только пока он ее шепчет, каким-то неясным образом связь времен не рвется. Наследие человечества несет не тот, кого слышат, а тот, кто сохраняет рассудок. Он вернулся к столу, макнул перо в чернильницу и записал:
Из эпохи уравниловки, из эпохи одиночества, из эпохи Большого Брата, из эпохи двоемыслия приветствую будущее или прошлое, времена, когда мысль свободна, когда люди отличаются один от другого и не живут поодиночке, времена, где существует правда и сделанное нельзя переиначить!
Он уже мертвец, подумал Уинстон. Показалось, что только теперь, взявшись и обретя способность выражать мысли на бумаге, он и предпринял решающий шаг. Последствия любого поступка в самом же поступке и содержатся. Он вывел:
Помыслокриминал не влечет за собой смерть: он и есть смерть.
Теперь, осознав себя мертвецом, Уинстон понял, как важно оставаться в живых как можно дольше. Пальцы правой руки запачкались в чернилах. Именно такая деталь и может выдать. Какой-нибудь пронырливый товарищ в министерстве (скорее всего, женщина вроде той тощей блондинки или девицы из департамента беллетристики) начнет интересоваться, почему ты работал во время обеденного перерыва, почему воспользовался старомодным пером, что именно писал, и сообщит куда следует. Уинстон пошел в ванную и тщательно смыл чернила шершавым, как наждак, темно-коричневым мылом: для этой цели оно годилось прекрасно.
Дневник он убрал в ящик стола. Прятать не имеет смысла, зато по крайней мере можно проверить, обнаружили его или нет. Волосок поперек уголка сразу бросится в глаза. Подцепив ногтем едва заметную крупинку белесой пыли, Уинстон перенес ее на угол обложки: если книгу подвинуть, непременно слетит.
III
Уинстону снилась мама.
Когда она исчезла, ему было, если подсчитать, лет десять-одиннадцать. Высокая, статная, молчаливая женщина с плавной грацией и великолепными светлыми волосами. Отец помнился более смутно: смуглый, худой, всегда в опрятной темной одежде (Уинстону почему-то особенно запали в память его туфли на тонкой подошве) и в очках. Оба, очевидно, сгинули еще в одной из первых великих чисток пятидесятых годов.
А сейчас мама сидела где-то далеко внизу с его младшей сестренкой на руках. Сестру он не помнил совсем, разве что тщедушной крошкой, всегда молчавшей, с большими настороженными глазами. Взгляды обеих устремлены вверх на него. Обе находились в каком-то углублении: то ли на дне колодца, а может, и очень глубокой могилы и опускались все глубже. Вот уже они в кают-компании тонущего корабля, смотрят вверх на него сквозь темную толщу воды. В каюте еще есть воздух, им еще видно его, а ему их, но они неудержимо все глубже и глубже тонут в зеленых водах, еще миг и те поглотят их навсегда. Уинстон на свету и свежем воздухе, а их засасывает темная смерть, и они там, в пучине, потому что он тут, наверху. Он понимает: они об этом знают, знание этого он читает на их лицах. Но ни на их лицах, ни в их сердцах нет никакого укора, лишь осознание: они должны умереть, чтобы он мог остаться в живых, ибо таков неизбежный порядок вещей.
Что именно случилось, он не помнил. Зато во сне понимал: так или иначе, но жизни мамы и сестры были принесены в жертву ради его собственной. Такие сны, обставленные всякий раз одинаково, словно продолжают твою интеллектуальную жизнь: на фоне вымышленного пейзажа разворачиваются события духовной жизни и приходят откровения, которые кажутся значимыми и после пробуждения. Уинстона поразило, что смерть матери, случившаяся почти тридцать лет назад, трагична и печальна в смысле, который уже утрачен. Трагедия осталась в прошлом, в том времени, когда еще существовало право человека на личную жизнь, на любовь и дружбу, когда родные поддерживали друг друга в трудную минуту, не задаваясь лишними вопросами. Память о матери рвала ему сердце, потому как она гибла, любя его, хотя сам Уинстон был слишком мал и эгоистичен, чтобы любить в ответ. Мама отдала свою жизнь бескорыстно, исходя из высокой и неизменной идеи преданности. Ныне, он понимал, такое невозможно. Ныне существуют страх, ненависть и боль, но нет ни благородства чувств, ни глубокой и стойкой скорби. Все это Уинстон, похоже, прочел в огромных глазах матери и сестры, когда те смотрели на него из глубины в сотни морских саженей и погружались в зеленую воду.
И вот он уже на маленькой пружинящей лужайке, стоит под летним закатным солнцем, чьи косые лучи золотили все вокруг. Этот пейзаж снился ему часто, и Уинстон уже не знал, видел ли он его в реальном мире или только во сне. Пробуждаясь, он мысленно называл это Золотой страной. Старый выгон, изрытый кроличьими норами, с вьющейся тропинкой и редкими кротовинами. На другом конце запущенная живая изгородь, торчащие ветви вязов с густыми листьями напоминают пышные женские прически и тихонько покачиваются на ветру. Неподалеку струится чистый ручей, где в зеленых заводях под ивами плавают ельцы.
Через поле к нему шла темноволосая девушка. Она стремительно сорвала с себя одежду и небрежно отшвырнула в сторону. Тело у нее было белое и гладкое, оно не вызвало в нем ни малейшего желания, на тело Уинстон едва взглянул. Поразило именно движение руки, каким девушка отбросила одежду. Казалось, сквозившие в нем грация и беззаботность смели с лица земли целую культуру, целую систему взглядов одним бесподобным жестом отправлены в небытие и Большой Брат, и Партия, и полиция помыслов. Жест явно принадлежал прошлым эпохам. Уинстон проснулся с именем Шекспира на губах.
Телеэкран разразился пронзительным свистом, продолжавшимся на одной ноте тридцать секунд. Семь пятнадцать, пора вставать конторским служащим. Уинстон выбрался из кровати (голый, потому что Массам Партии полагалось в год всего 3000 купонов на одежду, а пижама стоила 600) и схватил со стула заношенную майку и трусы. Физзарядка начнется через три минуты. И вдруг он согнулся пополам в приступе кашля, всегда нападавшего на него после подъема. В легких не осталось ни глотка воздуха, и, чтобы продышаться, пришлось лечь на спину и сделать несколько глубоких вдохов и выдохов. От натуги вздулись вены, язва на ноге зудела с новой силой.