Писать я всегда любила. Однако вплоть до кончины моего дорогого мужа Генри меня удерживала щепетильность: в нашей паре писателем был он. Как мне было досадно узнать, что его мемуары «Тридцать дюжин лун», вышедшие в 1949-м, пользовались меньшим успехом, чем мои! А ведь при этом какой у него богатейший язык! Точный, изысканный и, хоть он всегда утверждал, что ненавидит описания в романах, его собственные описания многочисленны и выразительны. В восьми мастерски написанных главах Генри повествует о нашей встрече в Петербурге осенью 1913 года, потом о нашей совместной жизни в Танжере, Лондоне, Софии, Будапеште, а заканчивает он рассказом о годах войны.[12]
С другой стороны, я откладывала момент взяться за перо, ведь тогда меня еще почтительно приглашали на конференции и интервью, нужно было сочинять статьи и предисловия, согласовывать поручительства и все остальное, что несет с собой светская жизнь. Наконец в 1958-м я решилась и приступила к написанию рукописи о моих лондонских годах; пять первых глав этого текста я отправила какому-то издателю Кому именно? Уже не вспомню. Ответа я не получила. И забыла Впрочем, свободное время миновало, и моя общественная жизнь возобновилась.
В 1965 году сэр Фредерик Эштон с большой помпой устроил в честь моего восьмидесятилетия прием, на котором были Рудольф Нуреев и Марго Фонтейн и другие Да еще в прошлом году Би-би-си приходила спрашивать меня о «Сильфидах». Я накинула на плечи газовую шаль не столько чтобы бесхитростно, почти абстрактно подчеркнуть исчезающую красоту «Русских балетов», сколько чтобы скрыть увядшую шею и придать цвету лица иллюзию легкого румянца. С тех пор случаи показать себя публике становились все реже, уступая место одиночеству и тому, что я называю пережевыванием прошлого. Кстати сказать, за один год, по причинам, о которых не стану говорить, я постарела сразу на десять лет. Для ужасной «ведьмы», бездеятельной и бесполезной, пробил час отречься от жизни. Нужно было быстро записывать прошлое, пока время еще остается. Написать продолжение «Моей жизни».
Вчера утром я решила прогуляться до писчебумажного магазина в Биконсфилде. Мне нужен материал Стучать на машинке? Э, нет. В этом деле я ужасно неловкая и, как и «Мою жизнь», сейчас тоже предпочту писать от руки. Когда-то я слышала, что Горький, тоскуя по детским годам, писал свои незабвенные повести цветными карандашами. Мне захотелось подражать ему, сыграть в игру «писатели как школьники», и тогда я купила карандаши в старинном, потрескавшемся деревянном корпусе, на котором золотой краской выбиты узоры, и как же была счастлива снова держать их в руках!
С каким, почти чувственным, наслаждением вспоминаю теперь, как скрипела карандашами по странице, тщательно стараясь не порвать такую плотную, зернистую, толстую бумагу ее я выбирала так же кропотливо! Еще я затачивала их в объемистой точилке для карандашей с рукояткой для верчения, стоявшей на столе: доводила грифели до той же остроты, до какой оттачивают мысль. На ластике же, толстом и белом как мел, стояла печать в виде красного слона с надписью сверху: «Made in India». Он быстро превратился в игрушку его очень полюбил жевать Джоэйаш, необузданный силихем-терьер, к которому мы с Генри так привязались.
Но нет, в книжно-писчебумажной лавке Биконсфилда я не нашла того, что искала. Придется ехать в Лондон.
Как я удрала в Лондон
Биконсфилд, 5 марта 1969
Биконсфилд расположен в сорока километрах к северо-западу от Лондона. Этот прелестный городок с населением всего в десять тысяч душ, с его живописными улочками, добротными, почти фахверковыми домами и изящными лавочками в старинном духе, просто идеальное место для шикарных дач и живая декорация для съемок фильмов. Самое притягательное развлечение здесь Биконскот, старейший в мире мини-парк, и в полном смысле образцовая английская деревенька. Обожаю этот уголок!
В самом Биконсфилде похоронены поэт Честертон, государственный деятель Дизраэли а в прошлом году к ним присоединилась еще одна знаменитость, причем из самых громких: умерла Энид Блайтон, написавшая и «Великолепную пятерку», и «Тайную семерку».[13][14]
Но, мадам Карсавина, неужели вы так уверены, что вам необходимо в Лондон?
Да, господин директор, уверена.
Не хватало еще пускаться в объяснения зачем?! Он, конечно, спрашивает ради моего же блага, по тайным и настоятельным просьбам Ника, и все же смесь церемонного благодушия и скрытого презрения, характерная для общения с пожилыми людьми, начинает меня раздражать.
Я, которую называли такой мягкой и любезной по натуре, такой воспитанной как семьей, так и по характеру, да, я начинаю чувствовать злорадное удовольствие, проявляя неуступчивость. Это вам не простой каприз. Докажу-ка им всем, что я еще женщина в силах и со средствами, свободная и независимая. А что, в конце-то концов
Всю дорогу я сижу одна, в обществе одного только водителя, которого мне предоставили в пансионе, и наслаждаюсь легким бризом он ласкает мне лицо через полуоткрытое окно. Волосы? А разве это проблема? Редкие белые пряди покрыты лаком, и я не преминула надеть на них газовую косынку. Любуюсь затылком шофера, он виден за краем фуражки. Есть ли что-нибудь прекраснее для женщины, сидящей позади, чем эти две линии, сходящиеся буквой V, они обрисовывают то, что я называю «клеткой для поцелуев»; о эта свежая и мужественная плоть, отполированная бритвой!
Юной и желанной я никогда не позволяла себе предаваться подобным размышлениям. И, of course[15], ничего такого нет в «Моей жизни». Стыдливость запрещала мне любые shoking[16] рассуждения. Сегодня мой преклонный возраст и изменившиеся нравы позволяют не слишком смущаться, рассуждая «обо всем таком». Проходит время, запреты слабеют, и вот я уже расположена к известного рода признаниям. Среди них есть легкие, фривольные, связанные с мимолетными влюбленностями пылкими или не слишком, сегодня вызывающими улыбку. Но есть и то, что вспоминать тяжело и печально. Есть и угрызения совести, о которых я не упоминала в «Моей жизни», но они до сих пор мучают меня, ведь я покинула и своего отца, и первого мужа, Василия Мухина.
В 1929 году я не могла позволить себе рассказывать о Василии это было опасно, и не только о нем. Я опасалась скомпрометировать этих людей, причинить им зло. Сейчас, спустя тридцать лет, положение изменилось. Сталин умер и погребен. Объявлено, что ГУЛАГа больше нет. Пусть даже СССР остается непонятным миром за «железным занавесом», пусть даже, по некоторым слухам, теперь в психиатрические лечебницы помещают не только сумасшедших, путь даже прошлогодняя Пражская весна была грубо подавлена войсками Кремля, при Брежневе режим все-таки выглядит куда мягче.
Я написала эти строки, и на память пришел один случай. Это было в Гамбурге, во времена Хрущева, в 1961-м. Когда Рудольф Нуреев и Иветт Шавире репетировали «Спящую красавицу», оставшись только вдвоем в городском театре, внезапный потоп едва не унес их жизни. Машинист сцены или тот, кто назвался таковым, привел в действие противопожарное устройство. В этом увидели «руку КГБ». До того дня, когда Рудольф во время парижского турне выберет свободу, оставалось пять месяцев.[17]
* * *
Прибыв в Лондон, я на миг застываю в нерешительности. А что, если попросить шофера свернуть к дому номер четыре на Альберт-Роуд, по моему старому адресу? Как я любила этот маленький палладианский домик, такой роскошный, такой British[18], откуда открывался вид на Риджентс-парк! В 1926 году мы купили его и какое же это было счастье для меня. Через семь лет я снова его продала чтобы приехать к Генри в Будапешт. Сейчас в этом домике детский сад.
В той замечательной розовой шкатулочке я храню также разнообразные свидетельства внутреннего обустройства, которым мы занимались столько лет (и оно сожрало столько наших средств!). Вот конверт, отправленный из Парижа, где я находилась в турне, он адресован Генри, который оставался в Лондоне и руководил отделочными работами. В конверте обрывок бумаги со следом губной помады! У Корис Саломе на площади у Оперы я нашла в точности такой же оттенок розово-оранжевый, прозванный «венецианским», каким хотела обшить стены гостиной. В понимании цветовой гаммы я прошла прекрасную школу «Русских балетов» и Бакста. Для меня нет ничего приятней на свете, чем листать каталог нюансов.
Еще я сохранила рисунок Бенуа, изображавший нашу гостиную. Там все нарисовано вплоть до святого Флориана на камине
Начинает моросить дождик, и я отказываюсь от мысли ехать на Альберт-Роуд. Под таким посеревшим небом ностальгия стала бы слишком душераздирающей.
У Смитсона, на Нью-Бонд-стрит, мой взгляд падает на кожаную сумку, которая явно не нравится продавцу.
А не предпочесть ли вам вот эту, такую гибкую, из черной телячьей кожи, или еще вот какой красивый рыжий тон?
Нет. Я хочу именно эту, желтую с прозеленью, которая трогает меня до слез. Она напоминает мне портфель, купленный Генри в Будапеште осенью 1931 года, когда ему предложили место советника в Национальном Венгерском банке. Мы между собой называли его «портфель цвета гусиных какашек»; это была наша, как говаривают англичане, private joke[19].
У Пейперчейза, на Тоттенхэм-Коурт-Роуд, в новом писчебумажном магазине, меня уверяют, что точилок с рукояткой больше не выпускают. Зато карандаши с потрескавшейся красной древесиной найти еще можно. Я покупаю их с полдюжины и еще тетради, где листы бумаги скреплены спиральной проволокой: одну желтую, одну красную, одну серую. На обратном пути думаю о том, как эти цвета могут отражать разные периоды и вехи моей жизни.
Вернувшись в Биконсфилд, я лихорадочно вынимаю покупки из пакетов. Чувствую себя пианисткой, разыгрывающей гаммы, прежде чем одолеть целую прелюдию.
«Друзья мои, что с вами сталось?»
Биконсфилд, 8 марта 1969
До сих пор я иногда чувствую потребность мысленно вернуться к той вечеринке у Греффюлей, память о которой преследует меня, вызывая головокружение, как будто я в открытом море.
Если многие знаменитости, упомянутые в той статье из «Светского сплетника», исчезли из моей жизни, не оставив сильного и долгого следа, то другие вошли в мою судьбу и стали моими друзьями. Большинство из них уже умерли, и большинство пережили трагедии, которые никоим образом не предвещали их многообещающая молодость, положение в обществе и богатство. Над нашими головами пронеслись большевистская революция и две мировые войны события, поглотившие старый мир, подобно смертоносным волнам, искривившие течение наших судеб. И вот внезапно, благодаря случайно найденному тексту, взгляд в прошлое обрел новые краски. Судьбы, словно морские пейзажи, меняющиеся с заходом солнца, обретают плоть, в буквальном смысле разворачиваются перед моим взором, словно корабельные снасти, резко и стремительно сброшенные прямо на палубу.
Через несколько дней после того памятного раута Нижинский, стоявший на пороге настоящей славы, подхватил дифтерию, выпив воды из-под крана в гостиничном номере. О нем, оказавшемся без средств, позаботился Дягилев, превративший его в своего постоянного любовника и тем самым отнявший свободу, необходимую для психического равновесия. Пойманный в ловушку, запертый в золотой клетке, вынужденный жениться тайно, Нижинский уже с 1918 года начал превращаться в безумца. Что же касается Софьи, одной из двух сестер Федоровых, той самой, что так веселила Ага Хана, ее поместили в психиатрическую лечебницу в 1928 году; она не вышла оттуда до конца своих дней.
Вокруг гениального тирана Дягилева всегда клокотало безумие.
Дягилев И снова я вижу его в тот вечер, сияющего, опьяненного почестями, безудержно наслаждающегося настоящим мгновением, более чем когда-либо похожим на шиншиллу седой прядью волос, с художественной небрежностью закинутой назад. Как же я им восхищалась! Как верила в него, открывателя талантов, ментора, организатора! За четыре месяца до этого дня скончался великий князь Владимир, и основной источник финансирования для Шиншиллы иссяк. Но другие меценаты, на сей раз французские, предложили свои услуги. Больше всего женщины: аристократки, супруги банкиров, хозяйки салонов чьей щедрости поспособствовал оглушительный успех сезона 1909 года.
Надо признать, что на премьере 19 мая мы превзошли самих себя. Мы были так взволнованы, так гордились тем, что осуществили мечту: выступить в Париже, Граде Просвещения, мировой столице искусств! Мы были так молоды, красивы, талантливы, вышли из одних и тех же институтов Москвы и Санкт-Петербурга. Прошедшие строгую классическую выучку у мэтра Мариуса Петипа, мы составляли единую труппу, стремившуюся лишь к одному выполнять требования Энрико Чеккетти, ежедневно с нами репетировавшего. Мы чувствовали себя одной семьей. Танцовщика Адольфа Больма учил профессии мой отец. Балетмейстер Фокин был женат на Вере, танцовщице из труппы, а крестной матерью их малыша стала Анна Павлова.
Под то веселым, то раздраженным, а бывало и ревнивым взглядом Дягилева завязывались и развязывались интриги, гуляли сплетни. Мы всегда ночевали в одном и том же отеле. Обедали вместе, в перерывах между репетициями, усевшись прямо на полу или обступив стоящую на козлах доску. Дягилев заказывал из соседнего ресторана жареных цыплят, паштеты и салаты. Их разделяли поровну. Такой дух товарищества продолжался и на сцене, оплодотворял наши спектакли, придавая им как сплоченность, так и пикантность.
Будем справедливы: отдадим должное Габриэлю Астрюку, директору Шатле, и его весьма новаторскому для той эпохи чувству рекламы. Еще до премьеры, а точнее сказать на генеральную репетицию, которая в Париже и есть истинная премьера, он пригласил пятьдесят самых красивых балерин и актрис из парижской Оперы и усадил их всех в первый ряд бельэтажа, чередуя брюнеток с блондинками. Весьма необычно для зала на две тысячи пятьсот мест, и интерьер этого зала он за немалые средства обновил, велев обить кресла красным бархатом и расставить везде понемножку гигантские вечнозеленые растения. Такое обилие красоток, еще и увешанных бриллиантами (фальшивыми) и облаченных в платья всех цветов, с букетами в руках, слепило глаза, и бельэтаж оправдал свое название. Столь искусная мизансцена вызвала шквал аплодисментов у публики, состоявшей из сливок светской и художественной жизни французской столицы, и настолько же расположила наилучшим образом к нам, насколько и разожгла творческий огонь в нас самих.[20]
В «Моей жизни» я уже говорила, какой именно миг, как мне кажется и сейчас, шестьдесят лет спустя, я по-прежнему в этом убеждена, обеспечил нам успех: всего-то те несколько секунд, когда Нижинский показал поистине гениальное вдохновение. Я с ним и с его сестрой Брониславой была в этот момент на сцене; мы танцевали па-де-труа в «Пире». Когда Нижинскому уже пора было уходить со сцены, он вдруг исполнил фигуру, не предусмотренную в спектакле: подпрыгнув, остался на несколько секунд в воздухе его чрезвычайно вытянутые ахиллесовы сухожилия и коренастые бедра позволяли сделать это, и приземлился уже за кулисами. Непредусмотренный прыжок вызвал общее оживление публики. Нижинский словно бы взмыл в небеса и растаял там. Именно в этот вечер он стал «божеством танца».[21]