Довольно ли будет им одной лишь части меня?
Мы отдаем ближним только часть себя, думал он, и то, насколько велика эта отданная часть, какая именно это часть от целого, сказать никто не может. У иных а я встречал таких людей само целое не особенно велико, поэтому и та часть, какую они могут истратить на заботу о ближних, невелика. Люди привыкли к тому, что имеют мало и отдают мало, и многого люди не просят; так повелось, что для внимания к другому расходуется небольшая часть, и довольно того. И никто их не может упрекнуть в этом у них просто получается так, а иначе не получится. Более того, уж если решено, что для заботы о другом выделяется только часть сущности, то никто не может упрекнуть, что ты выделяешь одну часть для одного, а другую для другого: мало ли на сколько частей можно разрезать один пирог? И никто не может знать, какого размера этот целый пирог то есть ты сам, твоя сущность, этого не можешь знать даже ты, потому что трудно собрать воедино те части (пусть небольшие, но их нарезано было много), которые ты отдал другим. И если твоя сущность богата, думал он, не значит ли это, что она может быть истрачена на очень и очень многих, что этот пирог можно нарезать бесконечно? И в те минуты, когда он хотел успокоить себя и найти оправдание себе, он вспоминал притчу о пяти хлебах, коими было накормлено много тысяч людей. Не говорит ли это о том же самом?
И однако в этом рассуждении помогало простое геометрическое воображение хлеб невозможно нарезать на тысячу частей, как тонко ни режь. Хлеб можно раскрошить разъять на тысячи крошек, но будет ли довольно одной крошки для пищи? Вряд ли столь малый кусок, одна крошка хлеба, смогла бы насытить человека. И вряд ли, думал он, такой уж большой прок получают другие люди от того, что малая часть тебя вовлечена в их жизнь. Не может быть, чтобы от маленькой части целого существа была польза. Ведь то чувство, которое вовлечено в заботу о другом, мы называем любовью а разве любовь можно делить на части? Разве существует мера любви? По всей видимости, притча о хлебе говорит о противоположном: неразделимая сущность, отданная целиком и страстно, только такая может напитать многих. Никто и не пытался делить хлеб его просто вынесли людям, и те насытились. Один хлеб испечен лишь для одного, и может быть передан лишь ему одному. Как происходит насыщение многих и многих от единого сущего, предназначенного только для одного, в этом и есть чудо любви и веры. Нераздельная сущность может быть отдана лишь одному человеку, но через него она напитает и многих. Искусство явлено в мир затем, чтобы показать нам, как устроено это чудо, разъяснить его механику. Человек искусство свидетельствует это обязан отдать любви всего себя целиком, без остатка. Картина написана одним художником и для одного зрителя для самого художника или для Бога. Если картина хороша, она станет утешением многих поколений она и будет тем хлебом, который напитал много тысяч людей. Но картина цельная вещь и требует всей сущности художника сразу: картина собирает в себе весь опыт человека, все его пристрастия, все его силы. Картина никогда не будет хорошей, если художник чего-то не отдал ей, она требует всего человека целиком: так отдают себя вере. Он вспоминал Лизино лицо в те минуты, когда она молилась или была в церкви, лицо это излучало такой покой, такую кроткую покорность и радость, что очевидно было: все ее существо перетекало в молитву.
Он спросил ее однажды, за кого она просит Бога, и Лиза ответила ему: за тебя. В тот момент, когда она ответила так, Павел подумал, что такое признание словно загоняет его в ловушку, делает его должником. Я не просил молиться за меня, хотел крикнуть он Лизе, я не просил за меня просить! И потом, о чем же просит она для него уж не о том ли, чтобы он вспомнил супружеский долг и вернулся к ней? И он увидел в такой вере расчет и усомнился в ней. Но потом он подумал так: а что, если она просит (и о чем же еще она может просить?) лишь о том, чтобы вернуть мир и цельность моей душе? Если такое произойдет, как может знать она, кому именно достанется эта цельность? И значит, в ее просьбе нет расчета на выгоду, а только забота обо мне.
Но мне не нужно такой заботы, думал он.
Когда Павел засыпал подле Юлии Мерцаловой, он долго лежал без сна, и он думал о Лизе, и о том, как Лиза молится за него, и стыд жег его каждое мгновение. И он не мог дышать, и воздух обжигал его, и хотелось кричать. Он кричал про себя: пусть она будет счастлива, пусть ей будет покойно и легко! Возьмите все, что есть у меня, мне не нужна эта ворованная свобода, мне не нужна ваша молитва, отпустите меня, я не выдержу больше!
Почему именно я, тот, кому предназначено спасти искусство, кто обязан быть честным и прямым, тот, кто должен отличаться от кривого нашего времени, именно я должен оказаться мелким обманщиком, шельмецом, вором? Почему у ловкача и беспринципного художника у такого, который и не думает ни за что отвечать, почему у него все обстоит благополучно с нравственностью и долгом? Я должен, должен разорвать. Я обязан сказать Юлии (иногда он говорил: Лизе), что больше не увижу ее.
И иногда, когда он уставал себя винить, когда он уставал выбирать, когда крик глох в его груди тогда он находил, что именно такая постыдная ситуация, в которой он оказался, и отличает его от людей неглубоких, одномерных.
Люди, с которыми он сталкивался в жизни, то есть художники, актеры, писатели, журналисты жили сумбурной, запутанной личной жизнью. Трудно было понять, как и с кем именно живет Семен Струев сегодня с одной, завтра с другой, и, по всей видимости, не тяготится этим. Что происходило в личной жизни Гриши Гузкина или Осипа Стремовского понять было вовсе невозможно. А что касается так называемых простых людей так они, сколько можно было судить со стороны, и вовсе не придавали значения поворотам биографии. Ну, случилось так, что же делать? Ничего не попишешь: жизнь-то все равно идет.
Юлия Мерцалова рассказывала ему истории из жизни коллег-журналистов; она объясняла Павлу, что безвыходных ситуаций не бывает, что люди даже самые обыкновенные люди находят выход из любовных коллизий. Ну что здесь особенного? Она рассказывала про дизайнера их издания Валентина Курицына, про то, как Курицын справился с подобной ситуацией, и обе дамы его прекрасно ужились друг с другом, и прежняя жена играет с детьми от жены новой. И редактор их газеты Василий Баринов сменил несколько жен подряд но сделал это без истерик, по-мужски. Решил и сделал. И никто не обиделся, никто не пострадал. Страдания, уверяла Юлия, начинаются из-за колебаний. Реши, хочешь ты сделать этому человеку добро или нет. Если нет то так и скажи, зачем темнить? Вот другие люди решаются на поступок и говорят: мол, пошла прочь, старая дура, постыла ты мне. Или деликатным образом, но по сути то же самое. Светскую Москву в те месяцы развлекал роман прогрессивного журналиста Пархома Переперденко с красоткой Варварой Гиацинтовой, причем оба героя бестрепетно простились с многодетными семьями. Может быть, эти люди не старались поступить хорошо, думал Павел, может быть, они поступали просто так, как хотели, и все? Однако не в этом ли и заключается житейская мудрость? Эти люди поступками не разрушали общий ход вещей. Они не вставали своим хотением над общими правилами они не объявляли себя свободными от общей судьбы; но внутри общих правил они вели себя так, как диктует ситуация: полюбил разлюбил, и что здесь особенного? Проблемы возникают, думал Павел, именно тогда, когда берешь на себя слишком много, когда воображаешь, что освободился от общей морали и должен подать пример свободы. А какой свободы? И зачем?
Зачем же непременно хотеть быть хорошим, говорил он себе в такие минуты. Только беда происходит от этого желания только гордыней оно вызвано. Кто ты такой, чтобы непременно быть хорошим? Живи, как люди живут, и не бери на себя избыточно много, в том числе не старайся быть лучше, чем ты есть.
Но любят ли эти люди? Есть ли это и правда любовь то чувство, которое они испытывают? Возможно, думал Павел, именно так и есть, поскольку то чувство, которое испытывают они, не связано с намерением освободиться, и значит, это чувство роднит их с другими. Любовь не противопоставление. Любовь не связана со свободой.
Он лежал без сна, как обычно бывало с ним теперь, и думал, что вместо счастья (считается, что именно счастье приносит любовь) он получил в жизни стыд и раскаяние.
III
Так он пришел к заключению, что недостоин рисования.
Рисование он понимал как образ жизни и мыслей. Он выступал против авангарда, он называл авангард новым язычеством. Он много раз говорил об этом своим оппонентам ехидной Розе Кранц, неутомимой в спорах Голде Стерн, своему теперешнему родственнику Леониду. И теперь он чувствовал, что не имеет права так говорить. Он хотел рисовать, чтобы опровергнуть опыт авангарда, но теперь чувствовал, что не имеет права так рисовать и никогда не сможет получить это право.
Искусство устроено так, что надо иметь моральное право на его употребление. Павел всегда считал, что вблизи картины Ван Гога нельзя совершить бесчестный поступок. Но вот он совершал бесчестные поступки и продолжал почитать Ван Гога, и, значит, что-то нарушилось в его отношениях с искусством. У раннего Маяковского есть стихотворение, которое Павел раньше любил, теперь он утратил такое право. Он повторял его про себя.
Маяковский хотел охранять того, кого любил, а я хотел обладать и унизить, думал Павел. Вот она лежит рядом со мной, та, про которую я думаю, что люблю ее, и разве я поступил с нею иначе, чем те, кто хвалится победами над женщинами и их разрушенной жизнью? Что я хотел сделать: овладеть ею или защитить?
Павел думал об образе «ловец человеков», образе, который использовал рыбак Симон для определения веры и спасения. Любовь тоже «ловля человеков». Поймать, чтобы спасти, или поймать, чтобы унизить? Если страсть обрыв, то ловец-любовник спихивает жертву с этого обрыва, а отнюдь не ограждает от падения. Так и говорят обычно: «она пала», и термин «падение» обозначает победу над женщиной. Сколько куртуазных стихов было написано по поводу «падения крепостей». Будьте добры, отойдите от обрыва страсти, чтобы не упасть, так сказал человек, который понимал, что такое любовь.
Разве любовь заключается в том, чтобы уберечь от любви, думал Павел. Он лежал без сна и смотрел, как дышит Юлия; она дышала часто, вздрагивала во сне. И вдруг во сне она заплакала и несколько раз произнесла: нет! нет! нет! Кому говорила она это? Ему? Стыд жег его, и он не мог отвести глаз от той, которая была ему дорога и которую он оскорбил.
В одну из таких ночей, когда они долго ссорились, а Юлия долго плакала и говорила, что им надо расстаться, он написал письмо Юлии. Она в конце концов уснула, а он лежал без сна, потом написал письмо. Писать письмо тому, кто рядом с тобой, странно, но сказать не получалось, и, сидя у темного окна, он постарался найти слова. Подобно многим интеллигентам, он полагал, что, написанные на бумаге, слова делают жизнь понятнее. Уходя утром, он оставил письмо на столе. Вот это письмо.
«Ты говоришь, годы прошли, но разве прошли зря? Разве обиды ничем хорошим не окупились? Неужели я не доказал постоянства в своем чувстве? Меня можно во многом упрекнуть, но в ветрености не упрекнешь. В те минуты, когда хочешь сделать мне больно, ты говоришь, что мы не были мужем и женой. А кем же? Как называть человека, кто делит с тобой жизнь, как его назвать? Почему ты так хочешь сказать понятно, но будь, пожалуйста, справедлива. Я тебе муж, и более настоящего мужа не было у тебя. Да, ты много вытерпела в эти годы, что же делать, если за счастье приходиться платить, и нельзя изъять счастье свое счастье из обращения в мире, где оно должно делиться на всех. Да, я правда считаю, что отдельного счастья не бывает. Да, за свободную любовь приходится так дорого платить именно потому она и называется свободной. Мне необходимы были эти годы для того, чтобы расплачиваться за счастье; мне необходимо отдавать долг и тебе, и прежней своей семье, поскольку я однажды решил, что любовь это забота. Я надеюсь, ты меньше бы меня любила, если бы я был иной и поступал иначе.
Помимо прочего, эти годы явились детством нашей любви. Ты говорила: если бы мы познакомились юные, как счастливы бы мы были, не отягощенные прошлым. Но у любви есть детство, и зрелость, и старость она живая. И сейчас наша любовь вошла в зрелый возраст. Зрелый возраст это возраст ответственности за других. И ты знаешь, как я понимаю свою ответственность: это прежде всего рисование.
Верь мне: я великий художник. Мое призвание спасти мир, вернуть ему утраченный смысл. Сегодня все силы я отдал работе. Правда, пока это работа спрятана, я показал только ее край, верхушку айсберга. Но ты ведь знаешь и веришь, что это огромная работа, что она нужна всем. То, что разъединяет нас сегодня, то, что служит причиной обид, ничтожно мало по сравнению с общей целью. Еще немного, еще один шаг. Я знаю, я смогу. Верь мне, я заслуживаю твоей веры».
Что объясняло это письмо непонятно. Ничего оно не объясняло. Оно прежде всего не объясняло самому Павлу, для чего он живет так ненормально.
IV
Он сравнивал свое положение с вечным российским выбором: куда примкнуть к Западу или к Востоку. Никуда Россия примыкать не должна, говорил он себе, Россия живет по собственным резонам. И однако Россия ничем иным и не занимается всю свою сознательную историю, как только решает, с кем ей жить, на кого стать похожей на Запад или на Восток, только и взбадривает себя выдумками о специальной миссии. А просто жить без затей не получалось.
Ты был уверен, спросила его как-то Юлия, что Лиза создана для тебя? Как странно. (И Павел тут же подумал: действительно странно.) Тебе никогда не казалось, что она несколько простовата? (И Павел тут же подумал: действительно простовата.) Ты мог ошибиться, но она, как она могла думать, спросила Юлия, что она для тебя?
Елизавета Травкина это и звучит как-то неосновательно, буднично, заурядно; то ли дело Юлия Мерцалова звучно и страстно отдавалось это имя в ушах; Павел старался не думать о том, что настоящая фамилия Юлии звучит смешно Ляхер. Но, впрочем, даже сочетание Юлия Ляхер звучало торжественнее, чем Лиза Травкина. Красивая женщина с модной стрижкой, элегантная Юлия Мерцалова (или Юлия Ляхер) и заурядная, бледная Лиза Травкина. Разве непонятно, что мне более соответствует Юлия? Вот, значит, в чем дело: ты выбирал спутницу понаряднее для вернисажей? Выбирал, как элегантнее, как моднее? Но виновата ли Юлия в своей красоте?
Можно ли примириться с тем, что Лиза страдает, спрашивал он себя, как можно с этим примириться? И отвечал себе: а очень просто. Так же точно, как примиряется Лиза с тем, что мне нехорошо. Она отчего-то уверилась, что мне хорошо рядом с ней, и не задается вопросом: а что, если это не так? Отчего ее наделили уверенностью, что моя жизнь принадлежит ей и мне будет хорошо оттого, что моя жизнь истратится? Отчего же ей разрешено мириться с тем, что мне неуютно, а я испытываю стыд, если думаю, что не оправдал ее ожиданий? Оттого, отвечал он себе, что жизнь есть исполнение долга; так и солдат в армии исполняет свой долг, даже если ему не нравится та часть, в которой он служит. Но меня призвали в эту армию совсем мальчишкой, говорил он себе, мне было двадцать лет, я ничего не понимал, меня взяли в армию против моей воли. А солдату сколько лет, когда его призывают на службу? И не спрашивают, а забирают служить и он служит, и это его долг. Но разве это справедливо устроено, что молодые мальчики, не понимающие толка в жизни, призываются, чтобы отдавать жизнь? Разве общество не поступает бесчестно в отношении этих мальчишек? Разве не разумно им отказаться от службы? Разве не разумно отказаться от своего долга и мне, коль скоро этот долг мне навязан? Невозможно все время испытывать стыд и боль. Но что, если это и есть предназначение души испытывать стыд? Нет, говорил он себе, не может быть, чтобы так придумали. Душа она не создана для боли.