V. - Немцов Максим Владимирович 12 стр.


 раз они теперь встретились

 останутся, могу себе представить, возле

 джунгли вокруг

 будет ли, как вы считаете

 если начнется, то около

Где?

 Фашода.

 Фашода.

Ханне шла себе дальше, в двери заведения и на улицу. Официант Грюне нашел ее десять минут спустя  она опиралась на витрину, мягко глазея в ночной сад.

 Пойдем.

 Что такое Фашода, Грюне?

Дерг плечьми.

 Место. Как Мюнхен, Веймар, Киль. Городок, только в джунглях.

 А какое отношение он имеет к женским украшениям?

 Заходи. Нам с девочками с этим стадом не управиться.

 Я что-то вижу. А ты? Плывет над парком.  Из-за канала прилетел свисток ночного экспресса на Александрию.

 Bitte[34]  Некая общая ностальгия  по городам на родине; по этому поезду  или только по его свистку?  может, и задержала их на миг. Потом девушка пожала плечами, и они вернулись в Bierhalle.

Варкумяна сменила юная девушка в цветастом платье. Прокаженный англичанин, казалось, был расстроен. С находчивостью жвачного Ханне повела глазами, выпятила груди средних лет банковскому служащему, сидевшему с приятелями за столиком рядом с этой парой. Получила и приняла приглашение подсесть к ним.

 Я за вами следила,  сказала девочка.  Узнай папа, он бы на месте умер.  Ханне видела ее лицо, полу-в-тени.  Про мистера Славмаллоу.

Пауза. Следом:

 Ваш отец сегодня днем был в немецкой церкви. Как мы сейчас  в немецком пивном зале. Сэр Аластер слушал, как кто-то там играет Баха. Словно только Бах и остался.  Еще пауза.  Чтоб он знал.

Ее голова поникла, ус пивной пены на верхней губе. Тут случилось эдакое странноватое затишье в уровне шума, какое бывает в любом помещении; в центре его  еще один свисток александрийского экспресса.

 Вы любите Славмаллоу,  произнес мужчина.

 Да.  Почти шепотом  Что б я ни думала,  сказала она,  я догадалась. Вы мне поверить не сможете, но я должна сказать. Это правда.

 Что, по-вашему, я должен тогда сделать?

Накручивая локоны на пальцы:

 Ничего. Только понять.

 Как вы можете  раздраженно,  люди гибнут, неужели неясно, за такое «понимание» кого-нибудь. Как вам того и хочется. У вас вся семья полоумная? Не получив сердце, легких и печени, не успокоятся?

То была не любовь. Ханне извинилась и ушла. Дело не в мужчине/женщине. Пятно никуда от нее не девалось. Что она вечером скажет Лепсиусу. Хотелось ей одного  снять с него очки, разломить и раздавить их и посмотреть, как он мучается. Какой бы это был восторг.

И такое вот  от кроткой Ханне Эхерце. Неужто весь мир сошел с ума от Фашоды?

VIII

Коридор тянется вдоль входов в четыре ложи за пологами, размещенных справа от партера на верхнем ярусе летнего театра в саду Эзбекие.

Человек в синих очках торопливо заходит во вторую по коридору ложу от сцены. Красные портьеры, тяжелый бархат, покачиваются туда и сюда, рассинхронно, после его прохода. Колебание вскоре замирает из-за тяжести. Они повисают неподвижно. Истекает десять минут.

У аллегорической статуи Трагедии из-за угла выворачивают двое. Ноги их давят единорогов и павлинов, что ромбами повторяются по всей длине ковра. Лица одного мужчины не разобрать под массами белой ткани, скрывающими его черты и слегка переменившими общий очерк этого лица. Второй  толстый. Они входят в ложу рядом с той, где человек в синих очках. Свет снаружи, поздний летний свет сейчас падает сквозь единственное окно, крася статую и ковер с фигурами в монохромно оранжевый. Тени тускнеют. Воздух меж ними вроде бы густеет цветом неопределенным, хотя он, вероятно, оранжевый. Затем по коридору проходит девушка в цветастом платье и скрывается в ложе, занятой двумя мужчинами. Несколько минут спустя она появляется вновь, в глазах и на лице у нее слезы. Толстый выходит следом. Они оба скрываются с глаз.

Тишина всеобща. Поэтому ничто не предвещает, когда сквозь портьеры проходит мужчина с красно-белым лицом, держа в руке пистолет. Тот дымится. Мужчина входит в соседнюю ложу. Вскоре он и человек в синих очках, схватившись, вываливаются через полог и падают на ковер. Ниже пояса они по-прежнему за портьерами. Мужчина с лицом в белых пятнах срывает с противника синие очки; разламывает их напополам и роняет на пол. Противник крепко зажмуривается, пытается отвернуться от света.

В конце коридора стоял еще кто-то. Отсюда он выглядит лишь тенью; окно  за ним. Тот, кто сорвал очки, теперь присел и тянет голову лежащего на свет. Человек в конце коридора мелко дергает правой рукой. Присевший смотрит туда и полувстает. У правой руки возникает огонек; еще один; еще. Огоньки ярче и оранжевей солнца.

Должно быть, зрение гаснет последним. Кроме того, между глазом отражающим и глазом вмещающим должна пролегать почти неразличимая линия.

Тело в полуприседе рушится. Лицо с его массами белой кожи разрастается еще ближе. Упокоенное тело в точности принято пространством этой выгодной позиции.

Глава четвертая,

в которой Эсфирь остается с носом

Следующим вечером, чопорная и нервнобедрая на заднем сиденье автобуса-экспресса на другой край города, Эсфирь делила свое внимание между противоправными дебрями снаружи и экземпляром «В поисках Брайди Мёрфи». Книжку написал один колорадский предприниматель, дабы сообщить людям, что жизнь после смерти есть. По ходу текста он касался метемпсихоза, лечения внушением, сверхчувственного восприятия и прочего из причудливого канона метафизики двадцатого века, что мы теперь привыкли связывать с городом Лос-Анджелесом и ему подобными областями.

Водитель относился к нормальному, сиречь безмятежному, экспрессному типу водителей; светофоров и остановок таким выпадает меньше, чем обычным рейсовым, и он мог себе позволить доброжелательность. Портативный радиоприемник, висевший у руля, настроен был на «Дабью-кью-экс-ар». Увертюра Чайковского к «Ромео и Джульетте» обтекала сиропом и водителя, и пассажиров. Когда автобус пересекал Коламбус-авеню, безликий правонарушитель кинул в него камнем. Из темноты к автобусу взметнулись крики на испанском. В нескольких кварталах к центру раздался хлопок  может, выхлоп, а может, выстрел. Захваченная черными символами партитуры, оживленная вибрирующими воздушными столбами и струнами, пройдя сквозь преобразователи, катушки, конденсаторы и лампы к содрогающемуся бумажному конусу, вечная драма любви и смерти все дальше развертывалась без всякой связи с этим вечером и местом.

Автобус въехал в неожиданную пустошь Центрального парка. Там, знала Эсфирь, и ближе к центру, и дальше от него, они наверняка занимаются этим в кустах; грабят, насилуют, убивают. Ей же, ее миру, ничего не известно о квадратных пределах Парка после заката. Он, словно бы заветом, оставлен легавым, правонарушителям и всяческим девиантным личностям.

Допустим, она телепат и способна настраиваться на то, что там происходит. Она предпочитала об этом не думать. В телепатии была б сила, рассуждала она, но и много боли тоже. И кто-нибудь чужой может твой ум подслушивать без разрешения. (Рахиль же слушала по отводной трубке?)

Она коснулась кончика своего нового носа бережно, тайно: эта манера у нее возникла недавно. Не столько подчеркнуть его для тех, кто может на нее смотреть, сколько убедиться, что он никуда не делся. Автобус выехал из парка в безопасный, яркий Ист-сайд, к огням Пятой авеню. Те ей напомнили, что завтра надо бы сходить купить примеченное платье, $39.95 в «Лорде-и-Тейлоре», ему понравится.

Какая же я храбрая девочка, заливалась она трелями себе, еду сквозь такую ночищу и беззаконность к Моему Любовнику.

На Первой авеню она вышла и простучала чечеткой по мостовой, лицом к окраине и, быть может, некой грезе. Вскоре свернула вправо, зарылась в сумочку за ключом. Нашла дверь, открыла, ступила внутрь. Все передние комнаты пусты. Под зеркалом два золотых бесенка в часах танцевали все то же несинкопированное танго, что и всегда. Эсфирь себя почувствовала дома. За операционной (сентиментальный взгляд вбок в отрытую дверь на стол, на котором ей изменили лицо) располагалась клетушка, в ней кровать. Он лежал, голова и плечи в круге интенсивного нимба параболоидной лампы для чтения. Глаза его открылись ей, ее объятья  ему.

 Ты рано,  сказал он.

 Я поздно,  ответила она. Уже перешагивая юбку.

I

Шёнмахер был консервативен, а потому свою профессию называл искусством Тальякоцци. Его собственные методы, хоть и не столь примитивные, как у этого итальянца шестнадцатого века, отмечены были некоторой сентиментальной инертностью, отчего Шёнмахер постоянно слегка отставал от передового края. Всеми силами он культивировал в себе вид Тальякоцци: брови демонстрировал тонкие и полукруглые; носил кустистые усы, бородку клинышком, а иногда и ермолку  свою старую, еще со школы.

Импульс свой  как и все это занятие  он получил от Мировой войны. В семнадцать, сверстник веку, он отрастил усы (которых потом не сбривал), подделал себе возраст и фамилию и вперевалку уплюхал в вонючем транспорте, чтобы летать, как он думал, в вышине над руинами châteaux[35] и раскуроченных полей Франции, подъятый, как безухий енот, на драчку с Фрицем; бравый такой Икар.

В общем, в воздух пацан так и не поднялся, зато его сделали авиатехнарем, хоть он и на это не рассчитывал. Ему хватило. Он изучил кишки не только «бреге», «бристоль-файтеров» и «джей-энов», но и тех летунов, кои подымались в воздух и кого он, естественно, боготворил. В таком разделении труда всегда присутствовало нечто феодально-содомитское. Шёнмахер себя чувствовал мальчиком-пажом. С тех пор, как мы знаем, вторглась демократия, и те грубые летательные аппараты усовершенствовались до «систем вооружения» такой сложности, о которой в те времена не приходилось и мечтать; поэтому сегодня механику-ремонтнику приходится держать столько же профессионального благородства, сколько его есть и у тех летных экипажей, которые он обеспечивает.

Но тогда: то была чистая и абстрактная страсть, нацеленная, по крайней мере для Шёнмахера, на лицо. Отчасти виной тут были, наверное, его собственные усы; его часто принимали за летчика. В увольнениях, нечастых, он щеголял шелковым платком (приобретенным в Париже) на шее, повязанным для имитации.

Поскольку война есть война, некоторые лица  морщинистые ли, гладкие, с зализанными волосами или лысинами  никогда уже не возвращались. На это юный Шёнмахер отзывался со всею гибкостью подростковой любви: его безадресная нежность печалилась и ненадолго отвращалась, пока ей не удавалось зацепиться за какое-нибудь новое лицо. Но в каждом случае потеря оставалась столь же неопределенной, как утверждение «любовь умирает». Они улетали и проглатывались небом.

До Эвана Годолфина. Офицер связи лет тридцати с чем-то, ВО[36] к американцам для проведения разведывательных полетов над Аргоннским плато, Годолфин доводил естественную фатоватость первых авиаторов до таких крайностей, которые в истерическом контексте того времени казались делом совершенно обычным. Мы ж тут, в конце концов, не в окопах; воздух здесь свободен от пагубы газа или разлагающихся товарищей по оружию. Обе воюющие стороны могут себе позволить бить фужеры для шампанского в величественных каминах реквизированных поместий; относиться к своим пленникам с чрезвычайной любезностью, придерживаться всех пунктов дуэльного кодекса, когда дело доходит до воздушной схватки; короче говоря, с педантичным тщанием практиковать всю эту канитель, как и благородные господа девятнадцатого века на войне. Эван Годолфин носил летный костюм, пошитый на Бонд-стрит; частенько, неуклюже мчась по рубцам их импровизированного летного поля к своему французскому «СПАДу», останавливался сорвать одинокий мак, выживший после бреющих атак осени и германцев (естественно, зная стихотворение о полях Фландрии в «Панче», три года назад, когда у окопной войны еще имелся какой-то идеалистический оттенок), и вставить его в петлицу на безупречном лацкане.

Годолфин стал для Шёнмахера героем. Знаки внимания, брошенные ему,  временами отданная честь, «хорошо поработал» за предполетную подготовку, которая стала обязанностью юного техника, скупая улыбка  пламенно копились. Вероятно, видел он и конец этой невзаимной любви; разве дремлющее предчувствие смерти не усиливает всегда наслаждения от эдакой «связи»?

Конец настал довольно быстро. Одним дождливым днем на исходе Мёз-Аргоннского наступления, изувеченный самолет Годолфина неожиданно материализовался из всей этой серятины, вяло заложил вираж, завалился на крыло и проскользил, как змей в воздушном потоке, к посадочной полосе. Мимо нее он промахнулся на сотню ярдов: а когда ударился оземь, санитары и носильщики уже к нему выбежали. Шёнмахеру довелось быть поблизости, и он увязался с ними, не имея ни малейшего понятия, что произошло,  пока не увидел кучу тряпок и щепок, уже намокшую под дождем, а из нее, хромая навстречу медикам,  на верхушке одушевленного трупа покачивалась худшая из возможных карикатура на человеческое лицо. Верх носа ему отстрелили; шрапнелью разорвало одну щеку и раздробило часть подбородка. Глаза, не пострадавшие, не показывали ничего.

Шёнмахер, должно быть, забылся. А снова опомнился только в медпункте, где старался убедить тамошних врачей взять хрящ у него. Годолфин выживет, решили они. Но лицо ему придется перестроить. Для молодого офицера жизнь будет  иначе  немыслима.

Ну а к счастью для некоторых, в области пластической хирургии действовал закон спроса и предложения. Случай Годолфина к 1918 году едва ли был уникален. Методы восстановления носов существовали с пятого века до н. э., трансплантаты Тирша применялись уже лет сорок. За войну из необходимости разработали новые методы, их применяли терапевты, окулисты-ухогорлоносы, даже поспешно мобилизованный гинеколог-другой. Действенные быстро одобрялись и передавались медикам помоложе. А неудачные породили поколение уродов и парий, кои вместе с теми, кому вообще никакой восстановительной хирургии не досталось, превратились в тайное и ужасное послевоенное братство. Ни на какой обычной ступени общества ни к чему они не пригодны, куда им деться?

(Профан некоторых видел под улицей. Иных можно было встретить на любом сельском распутье в Америке. Профан встречал: натыкался на новую дорогу, перпендикулярную его продвижению, нюхал дизельный выхлоп давно уехавшего грузовика  словно сквозь призрак проходил  и видел там одного такого, как мильный камень. Хромота его могла означать парчу или барельеф рубцовой ткани по всей ноге  сколько женщин смотрели и пугались?  ; его шрам на горле скромно бы прятался, как безвкусная военная награда; язык его, лукаво торча из дыры в щеке, никогда б не произнес тайных слов никаким лишним ртом.)

Эван Годолфин оказался среди таких. Врач был молод, располагал собственными идеями, АЭК[37] же для такого не место. Звали его Сакралн, и он благоволил к аллотрансплантатам: пересадке инертных веществ на живое лицо. В то время подозревали, что безопасно пересаживать только хрящи или кожу с собственного тела пациента. Шёнмахер, ничего не понимая в медицине, предложил свой хрящ, но дар его отвергли; аллотрансплантация внушала доверие, и Сакралн не видел смысла госпитализировать двоих, когда это требовалось лишь одному.

Поэтому Годолфину досталась переносица из слоновой кости, скула из серебра и парафиново-целлулоидный подбородок. Месяц спустя Шёнмахер навестил Годолфина в больнице  тогда он его видел в последний раз в жизни. Реконструкция выглядела идеально. Его отправляли обратно в Лондон, на какую-то неведомую штабную должность, и говорил он об этом с мрачным легкомыслием.

 Присмотрись хорошенько. Больше чем на полгода не хватит.  Шёнмахер залепетал: Годолфин продолжил:  Видишь вон, чуть дальше?  В двух кроватях от них лежал похожий вроде бы случай, только кожа на лице у него была целая, блестящая. А вот кости черепа под нею  изуродованы.  Реакция отторжения инородного тела, как это называют. Иногда инфекция, воспаление, иногда только болит. Парафин, к примеру, не держит форму. Оглянуться не успеешь, а уже там же, с чего начал.  Говорил он, как приговоренный к смерти.  Может, скулу в заклад отдам. Стоит она целое состояние. Перед тем как ее переплавили, она была пасторальной фигуркой из набора, восемнадцатый век  нимфы, пастушки,  трофейная, из château, где фрицы устроили себе КП[38]; а откуда изначально  бог весть

Назад Дальше