Он хочет помогать Анхелю бить аллигаторов, сообщил ей Чучка. Профан спал, лежа на сиденье по диагонали.
Во сне он был совсем один, как обычно. Шел по какой-то улице ночью, где живого ничего, кроме его собственного поля зрения. Непременная ночь на этой улице. Фонари недрожко мерцали на гидранты; на крышки люков, валявшиеся по всей улице. Там и сям неоновые вывески выписывали по складам слова, которых он бы, проснувшись, не вспомнил.
Все это как-то увязывалось с историей, которую он где-то слышал, о мальчике, родившемся с золотым винтом вместо пупка. Двадцать лет ходит по врачам и специалистам всего света, стараясь от этого винта избавиться, и безуспешно. В конце концов на Гаити сталкивается с лекарем вуду, и тот дает ему вонючее снадобье. Мальчик его выпивает, засыпает, и ему снится сон. Во сне этом он оказывается на улице, освещенной зелеными фонарями. По инструкции ведуна он дважды сворачивает направо и раз налево от своего начала координат, находит растущее у седьмого уличного фонаря дерево, все увешанное разноцветными воздушными шариками. На четвертой ветке сверху висит красный; мальчик его протыкает, внутри отвертка с желтой пластмассовой ручкой. Отверткой этой он выкручивает винт из живота и, как только это происходит, просыпается. Смотрит себе в пупок винта нет. Двадцатилетнее проклятье наконец спало. Ошалев от радости, он вскакивает с кровати, и у него отваливается жопа.
Профану, в одиночестве на улице, всегда казалось, что и он, похоже, чего-то ищет, дабы факт его собственного демонтажа стал достоверен, как у любой машины. Всегда именно в этом месте начинался страх: именно здесь все превращалось в кошмар. Потому что теперь, если он пойдет по улице и дальше, не только жопой, но и руками, ногами, губкой мозга и часами сердца придется захламить мостовую, разбросать их между крышками люков.
Дом ли это ртутно-освещенная улица? Возвращается ли он, как слон, на свое кладбище лечь там и вскоре стать слоновой костью, в чьей толще спят, непроявленно, изысканные очертания шахматных фигур, спиночесных палок, полых ажурных китайских сфер, гнездящихся одна в другой?
Больше не о чем было ему сновидеть; вот и все: Улица. Вскоре он проснулся, не найдя ни отвертки, ни ключа. Проснулся прямо в лицо девушке, нос к носу. Фоном стоял Чучка, ноги напряженно чуть расставлены, голова поникла. В паре вагонов от него, на ходу перекрывая грохот подземки на стрелках, слышался металлический треск Толито по кофейной банке.
Лицо у нее было молодое, мягкое. На одной щеке бурая родинка. Девушка разговаривала с ним, не успели глаза его открыться. Хотела, чтобы он пошел с нею домой. Звали ее Хосефина Мендоса, она сестра Чучки, живет в спальных районах. Она должна ему помочь. Он понятия не имел, что происходит.
Чё, дама, сказал он, чё.
Вам тут, что ли, нравится, воскликнула она.
Нет, дама, не нравится, сказал Профан. Поезд направлялся к Таймз-скуэр, битком. Две старухи, после закупок в «Блуминдейле», стояли и враждебно пялились на них из головы вагона. Фина заплакала. Остальные детки ринулись обратно, распевая. На помощь, сказал Профан. Он не знал, кого призывает. Проснулся влюбленным во всех женщин города, хотел их всех: а перед ним та, кто хочет забрать его домой. Челнок въехал на Таймз-скуэр, двери распахнулись. Единым махом, лишь наполовину сознавая, что делает, он подхватил одной рукой Чучку и выбежал в двери: Фина, с тропическими птицами, что выглядывали с зеленого платья, стоило разлететься полам ее черного пальто, следом, сцепившись руками с Толито и Хосе в линию. Они пробежали через всю станцию, под цепью зеленых огней, Профан размашисто и неспортивно цеплял мусорные урны и автоматы с колой. Чучка оторвался и короткими перебежками рванул через полуденную толпу.
Луис Апарисио, верещал он, скользя к какой-то личной домашней базе: Луис Апарисио, чиня раздрай и смятенье в отряде гёрлскаутов. Вниз по лестнице, к местному из центра, поезд ждал, Фина с детьми сели; а когда в двери сунулся Профан, они закрылись, зажав его посреди. Глаза у Фины распахнулись, совсем как у брата. Испуганно вскрикнув, она схватила Профана за руку, потащила на себя и случилось чудо. Двери снова открылись. Она сгребла его вовнутрь, в свое тихое поле силы. Он понял сразу: здесь, пока во всяком случае, Профан-шлемиль может двигаться проворно и уверенно. Всю дорогу домой Чучка распевал «Tienes Mi Corazón»[13], песню про любовь, которую однажды услышал в кино.
Жили они на севере, в 80-х, между Амстердам-авеню и Бродуэем. Фина, Чучка, мать, отец и еще один брат по имени Анхель. Иногда приходил и оставался ночевать на полу в кухне друг Анхеля Херонимо. Старик сидел на пособии. Мать влюбилась в Профана, не сходя с места. Ему выделили ванну.
Назавтра Чучка нашел его там, спящим, и пустил холодную воду.
Боже-Иисусе, заорал Профан, отфыркиваясь и пробуждаясь.
Дядя, иди ищи работу, сказал Чучка. Так Фина говорит. Профан подпрыгнул и погнался за Чучкой по маленькой квартире, с него повсюду текло. В гостиной запнулся об Анхеля и Херонимо, которые лежали, пили вино и беседовали о девушках, за которыми пойдут сегодня наблюдать в Риверсайд-парк. Чучка сбежал, хохоча и оря: Луис Апарисио. Профан растянулся носом в пол.
Выпей вина, сказал Анхель.
Несколько часов спустя все они, спотыкаясь, скатились по лестнице старого бурокаменного дома, до ужаса пьяные. Анхель и Херонимо спорили, не слишком ли холодно девушкам гулять в парке. Направились на запад по середине улицы. Небо было пасмурно и уныло. Профан все время втыкался в машины. На углу они вторглись в тележку с хот-догами и выпили пинья-колады, чтобы протрезветь. Не помогло. Добрались до Риверсайд-драйва, где Херонимо рухнул. Профан и Анхель его подняли и побежали через дорогу, держа его, как таран, вниз по склону и в парк. Профан запнулся о камень, и полетели все втроем. Лежали на мерзлой траве, а компания детишек в толстых шерстяных пальто бегала над ними взад-вперед, играя в подай-поймай ярко-желтым бобовым мячиком. Херонимо запел.
Дядя, сказал Анхель, вон одна. Она прогуливала злобного пуделя с мерзкой мордой. Молодая, длинные волосы плясали и мерцали у ворота пальто. Херонимо оборвал песню, чтобы произнести:
Coño[14], и пошевелить пальцами. После чего продолжил, только теперь пел ей. Она ни одного из них не заметила, а направилась прочь от центра, безмятежная, улыбаясь нагим деревьям. Глаза их следили за нею, пока не скрылась из виду. Им стало грустно.
Анхель вздохнул.
Так много, сказал он. Так много миллионов и миллионов девушек. И здесь в Нью-Йорке, и в Бостоне, я там как-то раз бывал, и в тысячах других городов Я от этого падаю духом.
И в Джёрзи тоже, сказал Профан. Я работал в Джёрзи.
В Джёрзи много чего хорошего, сказал Анхель.
На дороге, сказал Профан. Все они были в машинах.
Мы с Херонимо работаем в канализации, сказал Анхель. Под улицей. Там ничего не увидишь.
Под улицей, повторил Профан через минуту: под Улицей.
Херонимо перестал петь и рассказал Профану, как оно там. Помнит ли он крокодильчиков? В прошлом году, а может, в позапрошлом детки по всему Нуэва-Йорку покупали себе домой крокодильчиков. «Мэйсиз» ими торговали по пятьдесят центов, и каждому ребенку, судя по всему, такого было надо непременно. Но вскоре они детям надоели. Некоторые выпускали их на улицу, а большинство просто смывало в унитазы. И эти-то выросли и размножились, питаясь крысами и отходами, поэтому теперь перемещались по всей канализационной системе, большие, слепые, альбиносы. Внизу там их бог знает сколько. Некоторые стали людоедами, ибо сожрали всех крыс поблизости, либо же те в ужасе разбежались.
После прошлогоднего сточного скандала Управление врубило добросовестности. Созвали добровольцев спускаться в канализацию с ружьями и от аллигаторов избавляться. Вызывались немногие. А те, кто вызвался, вскоре бросали. Они с Анхелем, гордо сообщил Херонимо, работают там на три месяца больше всех остальных.
Профан весь вдруг протрезвел.
Им еще нужны добровольцы, медленно произнес он. Анхель запел. Профан перекатился на живот и зыркнул на Херонимо. Эй?
Еще б, сказал Херонимо. Ты из ружья когда-нибудь стрелял?
Профан ответил да. Он не стрелял никогда и не будет, уж на уровне улицы точно. Но ружье под улицей, под Улицей, может, и ничего. Себя убить может, но, глядишь, обойдется. Попробовать не мешает.
Поговорю с мистером Цайтзюссом, он начальник, сказал Херонимо.
Бобовый мячик на секунду весело и ярко завис в воздухе.
Смотри, смотри, закричали дети: смотри, как падает!
Глава вторая
Цельная Больная Шайка
I
Профан, Анхель и Херонимо бросили наблюдать девушек около полудня и оставили парк в поисках вина. Час или около того спустя Рахиль Филинзер, Профанова Рахиль, миновала место, которое они покинули, по пути домой.
Ничем не описать, как она шла, разве что храбро и чувственно влеклась: словно по нос в сугробах, однакож на встречу с возлюбленным. Она вышла в мертвую точку центра торгового пассажа, серое пальто слегка трепетало на ветерке с джёрзийского побережья. Высокие каблуки били всякий раз точно и аккуратно в Х-ы решетки в середине пассажа. Полгода уже в городе этому она, по крайней мере, научилась. Теряла каблуки, а время от времени и выдержку, в процессе; но теперь попадала хоть вслепую. С решетки она не сходила, чтобы повыпендриваться. Перед собой.
Рахиль трудилась анкетером, она же кадровичка, в бюро по трудоустройству в центре города; в данный момент возвращалась со встречи в Ист-сайде с неким Шелхом Шёнмахером, Д. М.[15], пластическим хирургом. Шёнмахер был искусник и взлетел высоко; располагал двумя ассистентами, из коих одна секретарша/администратор/медсестра с невозможно жеманным носиком retroussé[16] и тысячами веснушек, и все это Шёнмахер сотворил сам. Веснушки нататуированы, девушка его любовница; прозываемая, благодаря некой ассоциативной причуди, Ирвинг. Вторым ассистентом был малолетний преступник по имени Окоп, развлекавшийся между приемами тем, что метал скальпели в именную дощечку, презентованную его нанимателю Объединенным еврейским призывом. Дела велись в модной путанице, сиречь кроличьем садке комнат в жилом здании между Первой авеню и Йорк, на краю Немецкого квартала. Соответственно месторасположению из скрытой системы динамиков непрерывно ревела Brauhaus[17] -ная музыка.
Явилась она в десять утра. Ирвинг велела ей подождать; она подождала. Доктор сегодня утром занят. Здесь такая сутолока, прикинула Рахиль, потому что нос после операции заживает четыре месяца. А потом настанет июнь; это значит, что множество хорошеньких еврейских девушек, ощущавших себя совершенно женибельными, если б не уродский нос, теперь смогут выйти на охоту за мужьями на различных курортах, все с единообразными носовыми перегородками.
Рахиль было противно ее теория заключалась в том, что эти девушки шли на операцию не столько из косметических побуждений, а потому, что нос крючком есть признак еврея, вздернутый же признак «белой кости», сиречь Белого Англо-Саксонского Протестанта, в кино и рекламе.
Она устроилась поудобнее, наблюдая за пациентами, проходившими через приемную, и не очень стремясь повидаться с Шёнмахером. Один вьюноша с чахлой бороденкой, которая никак не скрывала безвольного подбородка, то и дело сконфуженно поглядывал на нее влажными глазами, по-над простором безучастного коврового покрытия. Девушка с марлевым клювом, глаза закрыты, вся оползла, сидя на диване с родителями по обоим флангам, а те совещались шепотом о стоимости.
Прямо напротив Рахили на другой стене зеркало, высоко, а под ним полка, державшая на себе часы рубежа веков. Двойной лик циферблата висел на четырех золотых аркбутанах над путаницей механизма, заключенного в прозрачное шведское свинцовое стекло. Маятник качался не взад-вперед, а устроен был в форме диска, параллельного полу и движимого шпинделем, параллельным стрелкам на шести часах. Диск делал четверть оборота в одну сторону, затем четверть оборота в другую, всякое реверсированное кручение на шпинделе продвигало регулятор хода на риску. На диске были установлены два бесенка или чертика, выкованные из золота, замершие в фантастических позах. Движения их отражались в зеркале, вместе с окном за спиной у Рахили, тянувшимся от пола до потолка и являвшим ветви и зеленую хвою сосны. Ветви метались туда-сюда на февральском ветру, непрестанные и мерцающие, а перед ними два беса исполняли свой метрономный танец, под вертикальным строем золотых шестерней и храповиков, анкеров и пружин, что поблескивали тепло и весело, ни дать ни взять люстра в бальной зале.
Рахиль смотрела в зеркало под углом 45°, поэтому ей открывался вид и на лик часов, повернутый к комнате, и на другую сторону, отраженную в зеркале; вот время и обратное время, сосуществуют, отменяя друг друга в точности. Много ли таких реперных точек разбросано по всему свету, быть может, лишь в таких вот узлах, как эта приемная, где размещается мигрирующее народонаселение несовершенных, неудовлетворенных; равны ли реальное время плюс виртуальное, оно ж зеркальное, время нулю и тем самым служат ли некоей полупонимаемой нравственной задаче? Или же считается только зеркальный мир; лишь обещание того сорта, что вогнутость переносицы либо выступ дополнительного хряща на подбородке означают такое обращение злосчастия, что мир измененного отныне будет жить по зеркальному времени; работай и люби при зеркальном свете и будь лишь, пока смерть не остановит тиканье сердца (музыку метронома) тихонько при свете, что прекратит вибрировать, танцем бесенка под личными люстрами столетия
Мисс Филинзер. Ирвинг, улыбаясь от входа в ризницу Шёнмахера. Рахиль поднялась, захватив сумочку, миновала зеркало и поймала взгляд искоса на собственную двойницу в его районе, прошла в дверь предстать пред врачом, ленивым и враждебным за почковидным столом. Перед ним лежали счет и копия.
Кредит мисс Харвиц, произнес Шёнмахер.
Рахиль открыла сумочку, вытащила рулончик двадцаток, выронила их поверх бумаг.
Считайте, сказала она. Это остаток.
Потом, сказал врач. Сядьте, мисс Филинзер.
Эсфирь подчистую разорена, сказала Рахиль, и у нее не жизнь, а сущий ад. У вас же тут
злостный грабеж, сухо произнес он. Сигарету.
У меня свои. Она присела на краешек стула, оттолкнула прядь-другую волос, упавших на лоб, поискала сигарету.
Торгуем человечьим тщеславием, продолжал Шёнмахер, плодим заблуждение, что красота не в душе, что ее можно купить. Да его рука выметнулась с тяжелой серебряной зажигалкой, тонкий огонек, голосом гавкнул ее можно купить, мисс Филинзер, я ее продаю. На себя я даже не смотрю как на необходимое зло.
Вы обходимы, сказала она сквозь нимб дыма. Глаза ее сверкали, как скаты соседних зубьев пилы. Вы поощряете их продаваться, сказала она.
Он посмотрел на чувственную дугу ее собственного носа.
Вы ортодоксальны? Нет. Консервативны? Среди молодежи таких никогда нет. У меня родители были ортодоксы. Они полагают, я полагаю, что, кем бы ни был отец, коль скоро мать твоя еврейка, еврей и ты, поскольку все мы выходим из утробы матери. Долгая непрерывная цепь еврейских мамочек восходит аж к Еве.