Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах - Александр Эткинд 6 стр.


Жители некоторых стран испытывают нечто вроде отвращения к политическим правам, предоставляемым им законом. Для них заниматься общими делами равносильно потере времени, они предпочитают отсиживаться за рвами и изгородями, замкнувшись в своем узком эгоизме. Что же касается американцев, то, если бы они были вынуждены заниматься лишь своими собственными делами, их жизнь потеряла бы смысл, казалась бы им пустой и они чувствовали бы себя очень несчастными (192)[92].

На эти строки Токвиля, а также на всю «Демократию в Америке» Пушкин отозвался в стихотворении 1836 года, одном из самых известных и самых загадочных. Стихотворение названо «Из Пиндемонти», другое его название в черновиках «Из Альфреда Мюссе», но действительный источник его неизвестен. Как предположил Ефим Эткинд, Пушкин полемизировал именно с Токвилем[93].

Пушкин переворачивает ценностную иерархию, выстроенную Токвилем. «Дивясь божественной природы красотам», гражданин вновь становится подданным, путешественник  паломником, поэт  пророком. Политике Пушкин противопоставляет эстетику, демократии  анархию. Если нам все равно, от кого зависеть, а служить следует только самим себе, то у нас не стоит спрашивать, как мы живем, от чего страдаем, кого любим. Вся эта словесная машина демократии отрицается в темном, но чрезвычайно выразительном отрывке, который обычно публикуется в задах пушкинских собраний под заголовком «И ты тут был?». Это рассказ пролетария под странным именем Гаспар Дик, которым стала интересоваться власть. Когда Гаспар случайно встретил своего графа со свитой, тот спросил его имя. Наш герой с поклоном ответил и попятился к дверям, но граф вновь с ним заговорил и опять безо всякого ругательства. «Сколько ты вырабатываешь в день?»  спросил граф. Зачем этот вопрос, не думает ли граф о новом налоге? Гаспар отвечал, осторожно преуменьшая. «Женат ли ты?»  спросил граф. Гаспар вновь испугался, зачем ему это, но отвечал: «Женат».  «И дети есть?»  спросил граф[94]. Смелый Гаспар решил говорить всю правду, ничего не утаивая; но граф уже отвернулся и велел седлать лошадей. Мы видим тотальное отчуждение, которое существовало между народом и властью в течение многих веков европейской истории. Оно впервые было преодолено американским сочетанием свободы и просвещения, всеобщего голосования и независимой прессы. Когда миллионы таких Гаспаров начинают голосовать, их графы, как бы они ни назывались, больше не могут себе позволить отворачиваться. Гаспары говорят все громче, боятся все меньше, и вот уже слышны только их голоса.

Со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант принужденный к добровольному остракизму, 

таким тройным оксюмороном («принужденный к добровольному», «добровольный остракизм») подытоживал Пушкин свое понимание американской демократии в «Джоне Теннере»[95]. Но талант принуждали к остракизму и романтические российские автократы, Пушкин знал это лучше всех. Этой диалектикой поздний Пушкин соглашался с собственными несчастьями, задним числом делал их добровольными. Его разговоры с царями полны знакомыми чувствами беспомощного подданного, страхом и косноязычием Гаспара Дика, к которым только в фантазиях присоединялась месть Евгения из «Медного всадника». Эстетизируя мертвящую власть государства, он мог противопоставить ей только уход, литературную фантазию, добровольное изгнание во внутренний мир. От римских стоиков до немецких романтиков и потом до советских писателей этот ход воспроизводился множество раз. Уходу от деспотизма и, значит, самому деспотизму обязаны своим существованием множество созданий искусств и вдохновенья.

Политическое насилие ведет к открытию неполитических измерений человека. Талант, подвергнутый остракизму, ищет и находит такие недра, которые не подлежат контролю, потому что кажутся политически нейтральными. В этом одно из объяснений особенного психологизма русской литературы. Деспотизм выдавливает из человеческой души эстетические и психологические фантазии, которые изумляют читателей, привычных к более непосредственному участию в делах своих обществ. Но неконтролируемые области сужаются, мельчают и грозят вовсе исчезнуть по мере развития деспотизма. Потенциально все человеческое  публичное и частное в равной мере, вплоть до самого тела  является политически значимым и подлежит государственному управлению. Режим разрабатывает его вглубь и вширь, а личность ищет все новые возможности ухода.

Малая свобода

Пушкин и его герои, например Дубровский, жили в условиях бесконечного вмешательства в их частную жизнь. Государство считало себя вправе читать семейную переписку, вмешиваться в судебные споры и подвергать цензуре поэтические сочинения. Ответы подданных тоже однотипны: таковы отказ от участия в общественных делах и мечта о покое в частной жизни. По этому поводу британский философ и славист Исайя Берлин сформулировал понятие негативной свободы. Это область, в пределах которой человек может действовать без помехи со стороны других людей. Это свобода в минимальном ее понимании  охрана человека от вмешательства извне. По Берлину, негативная свобода возможна при разных политических режимах, при монархии так же, как при демократии, и разные режимы в равной мере склонны к ее нарушению.

Другое понимание свободы есть желание человека управлять собою и участвовать в управлении своей жизнью: стремление быть субъектом, а не объектом, заботиться о себе и себя осуществлять. По Берлину, это позитивная свобода. Для ее реализации человеку надо войти в связь с одними и соперничать с другими; отсюда рождается демократия. Тезис Берлина состоит в том, что две концепции свободы неравноправны. Негативная свобода первична, она может существовать без позитивной: правители собирают налоги и воюют друг с другом, но оставляют частную сферу неприкосновенной. Гораздо хуже, когда негативная свобода всех ущемляется во имя позитивной свободы немногих: людей используют для чуждых им целей, благих или нет. Дефицит негативной свободы ведет к недооценке позитивной свободы. Человек удаляется в свою крепость, формулирует Берлин, и зона обороны все сужается. Он уходит в себя, потому что только там он в безопасности. Если у человека болит нога, можно лечить рану, но можно и ампутировать ногу. Таков путь аскетов, стоиков и внутренних эмигрантов.

Тиран угрожает мне уничтожением моего имущества, заключением, ссылкой или казнью тех, кого я люблю. Но если я более не дорожу своим имуществом, если мне безразлично, в тюрьме я или нет, если я убил в себе естественные потребности, то он не может подчинить меня своей воле[96].

Это в точности то же чувство, что «на свете счастья нет, но есть покой и воля». Когда тираны славят позитивную свободу, люди уходят в скиты и архивы. Человеческое достоинство основано на балансе между двумя видами свободы, но негативная свобода имеет приоритет.

Я бы переименовал слишком формальные концепции Берлина в понятия малой и большой свободы. Охрана частной жизни есть минимальная гарантия существования; большая свобода связана с общественной солидарностью и коллективным изменением жизни, с добровольными ассоциациями и публичной сферой. Смещая равновесие между двумя концепциями свободы в пользу негативного ее понимания, Берлин оказывается правее Токвиля и левее Пушкина. В отличие от последнего, Берлин не считает пустыми словами все, что он называет позитивной свободой и за чем кроются политические права. Однако Берлин утверждает, что эти права  например, свобода оспаривать налоги или мешать правителям воевать  являются производными от более важного права  защиты от вмешательства в частную жизнь.

В либеральном государстве, как его определяет Берлин, человек свободен участвовать в делах общества, но общество не свободно участвовать в делах личности. Человек свободен, но не обязан выходить из своего личного мира. Концепция Берлина освещает старые, всегда проблематичные отношения между Просвещением и демократией.

Французская революция подобно всем великим революциям, взорвалась желанием позитивной свободы. Руссо торжествующе заявлял, что законы свободы могут оказаться более жестокими, чем ярмо тирании. Он имел в виду что все члены общества смогут вмешиваться в любой аспект жизни гражданина.

Другая традиция порождена Реформацией и утверждает самодостаточность индивида как высшую ценность:

Для Констана, Милля, Токвиля и всей либеральной традиции, к которой они принадлежали, общество не свободно, если не существует область, в границах которой люди неприкосновенны[97].

Идеи позитивной свободы, часто связанные с Просвещением, ведут к деспотизму, если ради общего блага нарушаются гарантии негативной свободы.

Итак, не доверяя слишком сильным версиям свободы, за которыми виделись новые формы принуждения, Пушкин в своих поздних сочинениях формулирует оригинальную идею «иной» свободы. Берлин, с детства знавший произведения Пушкина и любивший объяснять их западному читателю, формулирует очень близкую философию «негативной свободы». Такое соотнесение двусторонне оправдано. Бенжамен Констан, главный из источников Берлина, был близок и интересен Пушкину; сам Пушкин интересен и близок Берлину. Сравните «Иная, лучшая потребна мне свобода» с рассуждениями Берлина:

Никто так ясно не осознал конфликта между двумя видами свободы, как Бенжамен Констан. Он справедливо спрашивал, почему человека должно заботить, что именно подавляет его, народное ли правительство, монарх или деспотические законы. Для либералов главное значение «позитивных» политических прав, таких, как участие в правлении, состоит в том, что они позволяют защитить высшую для либералов ценность, а именно «негативную» свободу индивида[98].

Жить после

Констан, Токвиль, наконец сам Берлин писали после революций. Свидетель декабристских заговоров, историк Пугачева и Смуты, первооткрыватель петровской революции, Пушкин тоже принадлежал к этому типу постреволюционных писателей. Они не тушат пожар революций, но разгребают их угли. Потери революционного масштаба должны иметь высокий смысл. Выжившие находят его, но продолжают сомневаться. Пишут ли эти много испытавшие люди лирику, историю или политическую теорию, они вспоминают революции, разбираются в их причинах и сводят с ними счеты. Они скорбят о жертвах, обвиняют палачей и перебирают альтернативы. Они без конца возвращаются к истокам. Работой горя назвал такое настроение духа Фрейд. Постреволюционный дискурс трагичен и историчен, он всегда в прошедшем времени и часто в сослагательном наклонении.

Токвиль со своим американским опытом сумел пережить шок Французской революции, продолжая верить в необходимость всеобщего политического участия, ценить прелесть позитивной свободы. Сочетание британского опыта с шоком русской революции вело Берлина к другим выводам. Ссылаясь на Токвиля, он сместил равновесие в сторону негативной свободы, с чем как раз Токвиль менее всего был бы склонен согласиться. С позитивной свободой всегда связана опасность того, что власть прикрывается ею во имя новых проектов мобилизации. Лишь негативная свобода никак не может быть направлена против индивида.

Пушкин переживал опыт русской истории, продолжая жить в условиях деспотизма. Для него негативная свобода была не минимально необходимым убежищем, но недостижимым идеалом. Проект Пушкина, сходный с идеями других великих романтиков от Шатобриана до Ницше, состоял в утверждении последней автономии внутренней жизни, которая ни при каких обстоятельствах, даже под пытками, неподконтрольна социальной власти. Доведенная до своего логического предела, эта программа отрицает внешнюю политическую жизнь и внешний культурный мир. Она невозможна как раз для того, для кого более всего желанна. Психологически она ведет к безумию, политически представима как анархия, религиозно  как конец света. В творчестве Пушкина все три варианта нашли словесные формулы.

В гениальном «Не дай мне Бог сойти с ума» желание свободы соединяется со страхом безумия: «Когда б оставили меня На воле, как бы резво я Пустился в темный лес!» Культурная жизнь принудительна, но уход из нее приведет не к божественной природе, а обратно к людям  к худшим из них: «слышать буду я крик товарищей моих, да брань смотрителей». В стихотворении 1835 года «Странник» уход из семьи, общества и культуры увязан с апокалиптическим сюжетом, но сопровождается все теми же страхами. «Побег мой произвел в семье моей тревогу, Кто поносил меня, кто на смех подымал». Безумный или святой, герой удостаивается апокалиптического видения  или смерти. Уход возможен; придать ему позитивный смысл куда труднее. Мечта о покое и воле сразу переходит в замысел побега: может быть, в деревню; может быть, за границу; может быть, в себя Каждый раз мы знаем, откуда и от чего хочется бежать, но не знаем, куда и зачем. В «Цыганах», «Годунове», «Дубровском», «Капитанской дочке» и в конце «Онегина» мы знакомимся все с новыми проектами подобного ухода. Лишь один из ушедших вливается в политическую жизнь, найдя себе позитивное осуществление: это Отрепьев. Автор любуется им, во имя своего героя пожертвовав и верностью историческим источникам, и надеждой на сценический успех. Но читателю не стоит забывать, к какому далекому прошлому принадлежал этот найденный Пушкиным идеал, на коже которого искали царские знаки.

Пушкин читал «Демократию в Америке» и писал «Из Пиндемонти» после того, как несколько лет занимался историей пугачевского восстания. В сравнении с этим океаном насилия рассуждения о свободе кажутся слишком тонкими. Всех героев «Капитанской дочки», кроме разве что капитана, тянет романтика народа, эротика революции. Они экспериментируют с той самой программой, которую потом обнародует самый последовательный из русских теоретиков:

Разбойник в России настоящий и единственный революционер. Кто хочет революции народной, тот должен идти в этот мир. Бросимся, братцы, дружно в Народ сплотим все разрозненные мужицкие взрывы в народную революцию, осмысленную и беспощадную[99].

Последней фразой Бакунин отсылал к Пушкину, признавая интертекстуальный источник своего революционного вдохновения. Разбойники интересовали и самого Пушкина, который перебрал немало подобных сюжетов, но редко их заканчивал[100]. Однако разница между формулами «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» и «народная революция, осмысленная и беспощадная» не менее важна, чем их сходство.

Наследник Просвещения, Пушкин был чужд восторга перед стихией. Русский помещик, он боялся народных страстей. Поэт и историк, он не был готов расстаться с культурой, этим тяжким наследием высших классов. Его Дубровский получился милым и неправдоподобным. Настоящий литературный отец Бакунина  Швабрин. Он сполна отдается бунту и показан очень неаппетитно. Нетвердое равновесие, которого сумел достичь Пушкин, воплощено в Гриневе, милом внуке Просвещения, который вдоволь колеблется, вовремя кается и иронически моделирует непоследовательность автора. Читатели спрямляли сюжет и продолжали читать. Так Живаго читал «Капитанскую дочку» в разгар Гражданской войны, а Цветаева писала о ней накануне возвращения и самоубийства. Пушкин и Гринев знали соблазн Пугачева и его опасность. Читатели были чутки к соблазну и не слушались предупреждений. Мечтая о Пугачеве и любя Машеньку, они делались Швабриными.

Назад Дальше