Элегии родины - Левин Михаил Борисович 4 стр.


II. Об автобиографии; или Бен Ладен

Спустя неполных десять лет после одиннадцатого сентября я написал пьесу, в которой рожденный в Америке персонаж с мусульманскими корнями сознается, что, когда падали башни, он ощутил неожиданное и нежеланное чувство гордости  «прилив», как он его назвал,  который, объясняет он в кульминационной сцене пьесы, заставил его осознать, что он, вопреки своему рождению в Америке, вопреки тотальности его веры в эту страну и всепоглощающему стремлению быть американцем, как-то все еще соотносит себя с ментальностью, в которой видит себя угнетенным и иным, с умонастроением, в презрении к которому он проводит много сценического времени и для характеристики которого постоянно употребляет, к досаде находящихся на сцене (и многих в зале) термин «мусульманин». Позже единственный другой персонаж с мусульманскими корнями говорит о терактах одиннадцатого сентября как о том, что Америка заслужила, и как о вероятном предвестнике следующих. Когда пьеса снискала успех, получила «Пулитцера» и разлетелась по театрам всей страны, а потом всего мира, был один вопрос, который мне задавали чаще других и который даже сейчас задают довольно часто: сколько в этом персонаже от меня? Со временем я выделил в этом вопросе следующий смысл: меня спрашивают обычно, испытал ли я тоже прилив гордости одиннадцатого сентября, и если да, то считаю ли я, что Америка этого заслужила. И наконец: считаю ли я, как и мой персонаж, что дальнейшие мусульманские теракты в Америке вероятны. Когда спрашивают, автобиографична ли эта пьеса, на самом деле спрашивают о моих политических взглядах.

Многие годы я уклонялся от ответа. Хотел бы я написать автобиографию, я бы так и сделал, хотел бы я написать антиамериканскую диатрибу, тоже ничто не помешало бы. Но я ни того, ни другого не хотел. Разве этого не достаточно? Видимо, нет. Для основной массы спрашивающих, как оказалось, мои уклончивые ответы звучали как подтверждения. Мое решение не отрицать наличие у меня таких чувств воспринималось как молчаливое признание вины. А чего бы мне еще молчать? Иными словами, даже если эти спрашивающие не могли сознаться себе в наличии подобных чувств, они вполне могли бы признать у себя желание их не признавать, если бы таковые обнаружились. Как всегда, интерпретация намного сильнее связана с интерпретирующим, нежели с интерпретируемым.

Осознав, что подобная сдержанность оказалась контрпродуктивной, я сменил тактику: для меня поддаться этому вопросу, стал я отвечать, и перенести внимание с самой работы на биографию ее автора,  значило бы разрушить ту истину, которая и есть цель искусства. Сила искусства, в отличие от силы журналистики, имеет мало отношения к надежности его источников, стал говорить я. И наконец я стал цитировать Д. Х. Лоуренса: «Не верь художнику, верь творению». На какое-то время вроде бы этого хватило.

Потом в ноябре пятнадцатого, уже будучи кандидатом месяца четыре, Трамп заявил, что видел в день нападения празднующих мусульман в Джерси-Сити. У моего агента стал звонить телефон. Я отказался выступать в шоу Билла Махера и обсуждать это заявление и через два дня отклонил такое же приглашение появиться на канале «Фокс энд фрэндз».

Но вопросы продолжали поступать, поскольку теперь мою пьесу цитировали как свидетельство более глубокой, более тревожной правды о реакции американских мусульман на одиннадцатое сентября. Моя уклончивость начинала казаться мне безответственной. Разве не важно для меня самого сказать что-то существенное? Но что? Чувство, выраженное в моей пьесе, конечно, не взялось из ниоткуда, но как выразить сложную, зачастую противоречивую алхимию, превращающую пережитое в искусство? Единственное, что я мог сказать об этом просто,  это то, что нет способа сказать об этом просто. Нет способа напрямую говорить о мучительной ране, нанесенной нашей семье, когда погиб человек, которого, я думаю, моя мать любила всю жизнь  это не мой отец, а один из его соучеников по медицинскому колледжу, Латиф Аван. Это горе моей матери по убитому Латифу, о котором она иногда проговаривалась, породило в моей пьесе реплики, комментарии, в которых я показывал не только головокружительную глубину разлома лояльности у моей матери, но еще и контуры самой глубокой линии разлома, отделяющей огромную часть так называемого мусульманского мира от так называемого запада. Всего несколько слов, но таких, к которым контекст  вся моя жизнь. И контекст, и саму историю я давно похоронил в той пьесе, которую написал, скрыв от публики ее истинный источник. Я не считал, что более явное представление приведет к более глубокому пониманию. Я до сих пор так не считаю. Но полагаю, что скоро нам предстоит это выяснить.

Прежде всего; или Раздел

Слышать когда-то, как мои родители вспоминают о медицинской школе в Пакистане в шестидесятых,  значило погружаться в золотые тона и оттенки, общие для воспоминаний о безмятежных днях, хотя, если взглянуть на дальнейшую бурную историю Пакистана, то эра шестидесятых выглядит вершиной, которой уже никогда не достигнуть. В шестьдесят четвертом, когда познакомились мои родители,  в том же году, когда мать познакомилась с Латифом,  можно было полагать, что реки крови, пролитые при основании страны Пакистан, наконец-то высохли, призраки раздела Индии устроили свой последний дебош и наконец отступили, очистив место более светлой обстановке. Это, увы, оказалось не так. Для Пакистана последние годы двадцатого (и начальные двадцать первого) века, одержимые «террором как тактикой» (что усвоено было, несомненно, от ЦРУ)  стали параноидными расчетами, порожденными травмой раздела, поедающей себя обороной, взывающей к все еще отчаянному, все еще горячечному пакистанскому страху перед породившей его Индией. Нет разумных причин сбрасывать со счетов историю Раздела, все еще мало известную большинству людей, историю о том, как затравленные, вечно двуличные британцы после Второй мировой войны раскололи Индию и создали Пакистан; нет разумных причин не рассказывать всю историю в ее эпическом размахе, если не считать того, что она была хорошо рассказана много раз, и того, что эти страницы не место для попытки такого полного отчета, да и не мне его писать. Моя повесть полностью американская. Но вам, чтобы ее понять, нужно знать хотя бы следующее: в 1947 году долго практикуемая имперская стратегия Британии  разделять и властвовать  привела к решению, для одних  порочно зачатому, для других  боговдохновенному: нарезать индийскую родину на зоны, чтобы индусам и мусульманам не приходилось больше жить бок о бок. И мало значило, что мусульмане и индусы жили вместе в Индии сотни лет: после века британской политики натравливания их друг на друга, разжигания постоянного конфликта, для которого Британская Индия предложила себя как единственную сдерживающую силу, империя короля не могла более игнорировать тот факт, что социальная ткань была на грани разрыва.

Перед Второй мировой войной британцы много разводили пустого трепа по поводу идеи самоуправления Индии, но предоставление полной независимости никогда не рассматривалось всерьез. Британская Индия была драгоценностью короны Его Величества, и отдать ее было немыслимо. Но к сорок седьмому Британия была истощена и травмирована немецкими бомбежками, обескуражена потерей огромного количества своих солдат; ошеломлена дезертирством и мятежами своих индийских военнослужащих; оцепенела от невиданных зимних холодов и нехватки топлива, отчего тряслось в ознобе население и останавливались заводы; разорена, задолжав не только американцам за займы, удерживающие на плаву экономику, но и Индии; потрясена растущим насилием между мусульманами, индусами и сикхами, за которые не брала на себя никакой ответственности, насилием, которое вскоре привело к кровавой бане исторических масштабов. Ошеломленная этими бедами дома и в распадающейся своей колонии, Британия пришла к выводу, что единственный выход  уход с этого субконтинента.

Вот это стандартное прочтение истории отец терпеть не мог. Он его называл «игра в виноватых», ему трудно было выдержать возложение на Британию вины за насилие при разделе. Кто выполнял все эти бессмысленные убийства? Это британцы расчленяли бывших школьных товарищей, рубили головы своим соседям  мусульманам или индусам, жарили на шампурах их младенцев? Британцы все это делали  или мы? Ладно, ладно, пусть они практиковали зло и порабощение в бесконечном грабеже матери-Индии с начала семнадцатого века  ну и что? Разве мы роботы? Разве мы обязаны были подражать им в этом насилии? А если подражали мы, какой смысл обвинять их? Чего стоит такая позиция? Разве история не ясна? Мы долго добивались независимости, британцы в конце концов уступили, мы не смогли осуществить ее без кровопролития  так в чем же именно мы обвиняем их? И если мы их так ненавидим, что не можем смотреть в глаза фактам, то почему же мы продолжаем говорить на их языке, когда у нас столько своих? Почему мы цитируем Шекспира, играем в сквош и едим сэндвичи с огурцом? Почему мы не сотрем с лица земли построенные ими дороги и не проложим собственные? Не засыплем каналы, которые они прокопали, чтобы превратить пыльный Пенджаб в самые плодородные земли континента? Почему мы и на это заодно не жалуемся?

У отца прочтение истории включало особенно презрительный взгляд на мусульман в Индии до раздела  да, осажденное меньшинство, но глубоко упивающееся своей осажденностью, все еще мечтающее о добританской эпохе Моголов, когда страной правили мусульмане. Он считал это воспоминанием о бесполезной славе, вариантом еще более бесполезного мусульманского упражнения в прославлении Исламского Золотого Века, давно перевернутой страницы истории, когда на исходе предыдущего тысячелетия мусульмане правили известным тогда миром. Мы (и теперь это местоимение меняло свое значение, как это часто бывало, когда он впадал в это неистовство первого лица множественного числа, «мы» значило уже не «мы  все индийцы до раздела», а «мы  мусульмане») любим проводить время, стеная по прошлому, и эти стенания помогли нам чуть меньше, чем ни капельки; по прошлому, не только укрепляющему наши самые раздутые иллюзии и подсказывающему поводы, чтобы увильнуть от работы, необходимой, чтобы догнать остальной мир. Я помню особо гневную тираду в конце семьдесят девятого, когда кризис с заложниками в Иране тянулся уже две недели, когда толпа пакистанцев, услышав по радио репортажи (липовые) о нападении американских военных на одно из самых святых исламских мест в Мекке  пришла к американскому посольству в Исламабаде и сожгла его дотла. На самом деле нападение в Мекке было  но США никакого отношения к нему не имели: организаторы и участники были саудитами. Отец считал подобное насилие  автоматическое, как коленный рефлекс,  типичным: «Слепые глупцы! Застрявшие в прошлом! Неспособные даже сформулировать разницу между гневом по отношению к англичанам и к американцам! Судящие преступления истории в суде дураков! Когда же они поймут, что так только вредят себе?!?!» Значение местоимения снова сдвигалось, и новое «мы»  на этот раз «мы, американцы», в отличие от прежней группы, обозначенной теперь «они», с которой он не хотел иметь ничего общего,  от мусульман. «Это вызывает вопрос, бета. Может быть, именно этого они хотят на самом деле  провала? Не реагировать на вызовы, не интересоваться переменами. Весь мусульманский мир. Ждут провала  получают провал. Свой творческий потенциал тратят на поиск очередных виноватых».

Той же самой осенью семьдесят девятого  когда мой третий класс изучал Гражданскую войну в Америке,  однажды в субботу отец стал листать учебник, где описывалась аграрная экономика Юга, и провел следующую примечательную аналогию:

 Представь себе, бета, что Юг победил. Алабама, Теннесси, вся эта отсталая чушь. Что у них было в то время? Как сказано в твоем учебнике  рабы и хлопок. Ни промышленности. Ни транспорта. Ни флота. И если бы они выиграли Гражданскую войну и остались бы сами по себе, для них это была бы катастрофа. У них не было бы Севера для поддержки  вот как мы их поддерживали больше ста лет. И как ты думаешь, что бы там было сегодня? Была бы помойка похлеще той, что там сейчас,  сказал он с облегчением и захлопнул книгу.  Это, мой мальчик, в сущности, про Пакистан. Такой же жалкий, каким был бы Юг, если бы сбылись его желания.

При мне отец разносил страну своего рождения часто и безжалостно, но в присутствии своей жены, моей матери, никогда этого не делал. Она любила Пакистан  или, по крайней мере, была к нему привязана настолько, насколько вообще могла привязаться к чему бы то ни было. В годы после одиннадцатого сентября она тоже кривилась на пакистанский эксперимент и говорила, что не узнает страну, в которой выросла, но к тому времени, сражаясь с раком четвертый раз за тридцать лет, она имела причины для перемены своего отношения более глубокие, чем просто война с террором. В отличие от отца, она выросла рядом с чертой, проведенной через центральный Пенджаб, которая разделила индийскую нацию, и была достаточно взрослой, чтобы видеть ужасы, которые никогда не забудет. Одно из самых ранних ее воспоминаний  о том, как она была на вокзале в Лахоре в лето кровопролития, когда пятнадцать миллионов человек, с корнями вырванных из своих мест, пустились в странствия со всеми пожитками. Мусульмане уезжали из Индии, индуисты и сикхи бежали из теперешнего Пакистана. Она отлучилась ненадолго от отца и вышла на платформу, где рабочие вытаскивали из поезда что-то вроде длинных коричневых тяжелых мешков. И с большим трудом старались закинуть их как можно дальше. Только подойдя ближе, она увидела, что это не мешки, а голые тела. Кучи трупов. С одной такой кучи свалилось тело женщины, и длинные волосы упали в сторону, открыв лицо с дырой на месте носа и два кроваво-розовых круга ниже. Женщине отрезали груди.

Это было лето ужасов. В их округе  вблизи священного для сикхов места в Вахе  изувечили, изнасиловали и убили тысячи сикхов прямо в домах и на улицах. Она шла мимо отсеченных конечностей, мимо рук и ног, торчащих из неглубоких могил по краям дороги. Видела собак, грызущих человечьи головы. Видела сикхскую мать, держащую на руках окровавленную шаль с выпотрошенным ребенком. Ей тогда едва исполнилось пять лет. И она не была просто свидетелем. Ее семья тоже понесла много потерь в этой вакханалии насилия. Любимая тетушка Рошина  младшая сестра маминой матери  жила с семьей мужа на той стороне границы и живой не выбралась. Рошина пряталась в доме, его осадила толпа индусов, Рошину выволокли из окна гостиной и изнасиловали во дворе, потом забили до смерти. Ее муж к тому времени уже добрался до Пакистана, и, когда услыхал новость, сам собрал толпу и вышел на улицы. Они притащили в дом окровавленного индусского мальчика. Мать думала, что этот мальчик как-то виноват в том, что случилось с Рошиной. И она, прижавшись лицом к окну спальни, видела, как на ведущей к дому дорожке ребенка рубили на куски топором.

Пережившая такие события в столь юном возрасте, она понимала, что убийство  не абстракция, не что-то такое, что совершают только злодеи. Хорошие люди тоже могут убивать и быть убитыми. Еще этот опыт научил ее бояться за свою жизнь, она познала тот страх, которого ее тело никогда не забудет. И не удивительно ее столь параноидальное отношение к Индии.

И даже сидя у себя на кухне в американском пригороде со стаканом кофе без кофеина в руке, даже глядя на тихий задний двор, огражденный кукурузными полями и половиной мира отделенный от индусов, возможно, желающих ей зла, даже там и тогда она боялась, что они идут ее убивать. Как и сам Пакистан, она была выкована в кузнице смертного страха. И не только перед индусами. Смертельная опасность таилась всюду, и любое напоминание о ней повергало мать в ужас. Она не смотрела новостей. Ей невыносимо было любое изображение зверства, настоящего или прошлого, и эта особенность становилась еще более отчетливой, когда заходила речь о Холокосте.

Назад Дальше