Лучше! хмыкал он. Тебе хорошо брехать: девку отдал, малого женил. А у меня глянь, угол-то сидит ребятишек-то. Не чужие ведь. Я вон козу для них держу, поросенка выкармливаю Тоже небось пить-есть просят.
Ну, коза, к примеру, в этом деле не повинна, возражал, раздражаясь, Яков. Это у нас, к примеру, все водочки да трубочки на уме трубочки да водочки
И чтоб не поругаться с соседом без толку, спешил отойти от Серого. А Серый спокойно и дельно замечал ему вслед:
Пьяница, брат, проспится, дурак никогда.
Разделившись с братом, долго скитался Серый по квартирам, нанимался и в городе, и по имениям. Ходил и на клевера́. И вот на клеверах-то и повезло ему однажды. Нанялась артель, к какой пристрял Серый, отделать большую партию по восьми гривен с пуда, а клевер возьми и дай больше двух пудов. Вытрясли его Серый подрядился машонку бить. Нагнал в азадки зерна и купил их. И забогател: в ту же осень поставил кирпичную избу. Но не рассчитал: оказалось, что избу нужно топить. А чем, спрашивается? Да нечем было и кормиться. И пришлось сжечь верх избы, и простояла она без крыши год, почернела вся. А труба пошла на хомут. Правда, лошади еще не было; да ведь надо же когда-нибудь начинать обзаведение И Серый махнул рукой: решил продать избу, поставить или купить подешевле, глинобитную. Рассуждал он так: будет в избе ну, на худой конец, десять тысяч кирпичей, за тысячу дают пять, а то и шесть рублей; выходит, значит, больше полсотни Но кирпичей оказалось три с половиной тысячи, за матицу пришлось взять не пять целковых, а два с полтиной Озабоченно приглядывая себе новую избу, целый год приторговывался он только к тем, что были совсем не по деньгам ему. И примирился с теперешней только в твердой надежде на будущую крепкую, просторную, теплую.
В этой я, прямо говорю, не жилец! отрезал он однажды.
Яков внимательно посмотрел на него, тряхнул шапкой.
Так. Значит, ждешь, корабли приплывут?
И приплывут, ответил Серый загадочно.
Ой, брось дурь, сказал Яков, наймись куда ни на есть да зубами, к примеру, держись за место
Но мысль о хорошем дворе, о порядке, о какой-то ладной, настоящей работе отравляла всю жизнь Серому. Скучал он на местах.
Она, видно, работа-то не мед, говорили соседи.
Небось была бы мед, кабы хозяин попался путный!
И Серый, вдруг оживившись, вынимал изо рта холодную трубку и начинал любимую историю: как он, будучи холостым, целых два года честно-благородно отжил у попа под Ельцом.
Да я и сейчас поди туда с руками оторвут! восклицал он. Только слово сказать: пришел, мол, папаша, поработаться на вас.
Ну, к примеру, и шел бы
Шел бы! Когда у меня детей цельный угол сидит! Вестимо: чужую беду руками разведу. А тут человек без толку пропадает
Без толку пропадал Серый и нынешний год. Всю зиму с озабоченным видом просидел дома, без огня, в холоде, в голоде. Великим постом пристроился каким-то манером к Русановым под Тулой: в своих-то местах его уж не брали. Но не прошло и месяца, как осточертела ему русановская экономия хуже горькой редьки.
Ой, малый! сказал раз приказчик. Наскрозь тебя вижу: придираешься ты лыжи наладить. Забираете, сукины дети, денежки вперед да и норовите в кусты.
Это, может, бродяга какой так-то норовит, а не мы, отрезал Серый.
Но приказчик намека не понял. И пришлось действовать решительнее. Заставили раз Серого навозить к вечеру хоботья для скотины. Он поехал на гумно и стал навивать воз соломы. Подошел приказчик:
Разве я тебе не русским языком сказал хоботье накладывать?
Не время его накладывать, твердо ответил Серьга.
Это почему?
Путные хозяева хоботье в обед дают, а не на ночь.
Да ты-то что за учитель такой?
Не люблю морить скотину. Вот и учитель весь.
А везешь солому?
На все время надо знать.
Сию же минуту брось накладывать!
Серый побледнел.
Нет, дела я не брошу. Дела мне нельзя бросать.
Дай сюда вилы, собака, и отойди от греха.
Я не собака, а хрещеный человек. Вот отвезу и отойду. И совсем уйду.
Ну, брат, навряд! Уйдешь, да вскорости и назад, в волость припрешь.
Серый соскочил с воза, бросил вилы в солому:
Это я-то припру?
Ты-то!
Ой, малый, не припри ты! Авось и за тобой знаем. Тоже, брат, не похвалит хозяин
Толстые щеки приказчика налились сизой кровью, белки выпучились.
А-а! Вот как! Не похвалит? Говори же, когда такое дело, за что?
Мне нечего говорить, пробормотал Серый, чувствуя, что у него сразу отяжелели ноги от страха.
Нет, брат, брешешь скажешь!
А куда мука девалась? внезапно крикнул Серый.
Мука? Какая такая мука? Какая?
Сляпая. С мельницы
Приказчик мертвой хваткой сгреб Серого за ворот, за душу и на мгновение оба замерли.
Ты что же это за пельки хватать? спросил Серый спокойно. Задушить хочешь?
И вдруг яростно завизжал:
Ну, бей, бей, пока сердце кипит!
И, рванувшись, вырвался и схватил вилы.
Ребята! заорал приказчик, хотя кругом никого не было. За старостой! Прислушайте: он меня заколоть хотел, сукин сын!
Не суйся, нос сшибешь! сказал Серый, держа вилы наперевес. Авось не прежнее вам времечко!
Но тут приказчик размахнулся и Серый торчмя головой полетел в солому
Все лето Серый сидел опять дома, поджидая милостей от Думы. Всю осень шатался от двора к двору, надеясь пристроиться к кому-нибудь, едущему на клевера Загорелся однажды новый омет на краю деревни. Серый первым явился на пожар и орал до сипоты, опалил ресницы, промок до нитки, распоряжаясь водовозами, теми, что кидались с вилами в огромное розово-золотое пламя, растаскивали во все стороны огненные шапки, и теми, что просто метались среди жара, треска, льющейся воды, гама, наваленных возле изб икон, кадушек, прялок, попон, рыдающих баб и сыплющихся с обгорелых лозин черных листьев Как-то в октябре, когда после проливных дождей и ледяной бури застыл пруд и соседский боров соскользнул с мерзлого бугра, проломил лед и стал тонуть, Серый, первый, со всего разбега, шарахнулся в воду спасать Боров все равно утонул, но это дало Серому право прибежать с пруда в людскую, потребовать водки, табаку, закуски. Сперва он был весь лиловый, зуб на зуб не попадал, еле шевелил белыми губами, переодеваясь во все чужое, в Кошелево. Потом ожил, захмелел, стал хвастать и опять рассказал о том, как он честно-благородно служил у попа и как ловко выдал прошлый год свою дочь замуж. Он сидел за столом, с жадностью жевал, заглатывал брусочки сырой ветчины и самодовольно повествовал:
Хорошо. Снюхалась она, Матрюшка-то, с Егоркой с этим Ну, снюхалась и снюхалась. Нехай. Сижу как-то под окошечком, вижу раз Егорка прошел мимо избе, два А моя все нырь да нырь к окошечку Значит, обдумали дело, думаю себе. И говорю бабе: ты тут нормочку скотине дай, а я пойду, на сходку повещали. Сел за избой в солому, сижу, жду. А уж снежок первый напал. Вижу опять снизу крадется Егорка А она и вот она. Зашли за погреб, потом шмыг в избу в новую, в пустую, рядом. Подождал я сколько-нибудь
История! сказал Кузьма и болезненно усмехнулся. Но Серый принял это за похвалу, за восхищение его умом и хитростью. И продолжал, то возвышая голос, то едко понижая его:
Стой, слухай, что дальше-то будет. Подождал, говорю, сколько-нибудь да за ними Вскочил на порог прямо на ней и прихватил! Перепужались они до страсти. Он, как куль, наземь с нее свалился, а она обмерла, лежит, как утка «Ну, говорит, бей меня теперь». Это он-то. «Бить, говорю, ты мне не нужо-он» Поддевочку его взял, пинжачок тоже, оставил в одних подштанниках, почесть, в чем мать родила «Ну, говорю, ступай теперь, куды хочешь» А сам домой. Смотрю и он сзади идет: снег белый и он белый, идет, сопит Деться-то некуда, куда кинешься? А моя Матрена Миколавна, как я только из избе, в поле! Закатилась насилу соседка под самым Басовом за рукав поймала, ко мне привела. Дал я ей отдохнуть и говорю: «Мы люди бедные ай нет?» Молчит. «Мать-то у тебя убогая ай умная?» Опять молчит. «Как ты нас оконфузила? А? Ты что ж, полон угол мне их нашвыряешь, выбледков-то своих, а я глазами моргай?» Ну, и зачал ее лудить, был у меня тут кнутик похоженький Просто сказать, всю поясницу ей изрубил! А он сидит на лавке, голосит. Взялся потом за него, за голубчика
И женил? спросил Кузьма.
Вона! воскликнул Серый и, чувствуя, что хмель одолевает его, стал сгребать с тарелки куски ветчины и пихать в карманы порток. Еще как свадьбу-то сыграли! На расходы я, брат, жмуриться не стану
«Ну и рассказ!» долго думал Кузьма после этого вечера. А погода портилась. Писать не хотелось, тоска усиливалась. Только и радости, что явится кто-нибудь с просьбой. Приезжал несколько раз Гололобый из Басова, совершенно лысый мужик в огромной шапке, писать прошение на свата, переломившего ему ключицу. Приходила вдова Бутылочка с Мыса писать письма к сыну, вся в лохмотьях, вся мокрая и ледяная от дождя. Начнет диктовать в слезы.
Город Серьпухов, при дворянской бане, дом Желтухин И заплачет.
Ну? спрашивает Кузьма, скорбно кося брови, по-стариковски глядя на Бутылочку поверх пенсне. Ну, написал. Дальше что?
Дальше-то? спрашивает Бутылочка шепотом и, стараясь овладеть голосом, продолжает:
Дальше-то пиши, касатик, поскладнее. Передать, значит, Михал Назарычу Хлусову В собственные руки
И продолжает то с остановками, то совсем без остановок:
Письмо милому и дорогому сыночку нашему Мише, что же ты, Миша, про нас забыл, никакого слуху нету от вас Ты сам знаешь, мы на хватере, а теперича нас сгоняют долой, куда ж мы теперича денемся Дорогой наш сыночек Миша, просим мы вас за-ради Господа Бога, чтоб вы приезжали домой как ни можно скорей
И опять сквозь слезы шепотом:
Мы тут с вами хоть землянку выкопаем, и то будем у своем угле
Бури и ледяные ливни, дни, похожие на сумерки, грязь в усадьбе, усеянная мелкой желтой листвой акаций, необозримые пашни и озими вокруг Дурновки и без конца идущие над ними тучи опять томили ненавистью к этой проклятой стране, где восемь месяцев метели, а четыре дожди, где за нуждой приходится идти на варок или в вишенник. Когда завернуло ненастье, пришлось гостиную забить наглухо и перебраться в зал, чтоб уже всю зиму и ночевать в нем, и обедать, и курить, и проводить долгие вечера за тусклой кухонной лампочкой, шагая из угла в угол в картузе и чуйке, едва спасавших от холода и ветра, дувшего в щели. Иногда оказывалось, что забыли запастись керосином, и Кузьма проводил сумерки без огня, а вечером зажигал какой-нибудь огарок только для того, чтобы поужинать картофельной похлебкой и теплой пшенной кашей, что молча, с строгим лицом подавала Молодая.
«Куда бы поехать?» думал он порою.
Соседей поблизости было всего только трое: старуха-княжна Шахова, которая не принимала даже предводителя дворянства, считая его невоспитанным; отставной жандарм Закржевский, геморроидально-злой человек, который и на порог не пустил бы к себе; и, наконец, мелкопоместный дворянин Басов, живший в избе, женившийся на простой бабе, говоривший только о хомутах и скотине. Отец Петр, священник из Колодезей, куда Дурновка была приходом, посетил раз Кузьму, но вести знакомство не возымел охоты ни тот, ни другой. Кузьма угостил священника только чаем священник резко и неловко захохотал, увидев на столе самовар. «Самоварчик? Отлично! Вы, я вижу, не тароваты на угощенье!» И хохот совсем не шел к нему: точно другой кто-то хохотал за этого высокого, худого человека с большими лопатками и черными крупными волосами, с бегающим взглядом.
Не часто бывал Кузьма и у брата. А тот приезжал только тогда, когда был чем-нибудь расстроен. И одиночество было так безнадежно, что порою Кузьма называл себя Дрейфусом на Чертовом острове. Сравнивал он себя и с Серым. Ах, ведь и он, подобно Серому, нищ, слабоволен, всю жизнь ждал каких-то счастливых дней для работы!
По первому снегу Серый куда-то ушел и пропадал с неделю. Явился домой сумрачный.
Ай опять к Русанову ходил? спросили соседи.
Ходил, ответил Серый.
Зачем?
Уговаривали наняться.
Так. Не согласился?
Дурей их не был до веку и не буду!
И Серый, не снимая шапки, опять надолго засел на лавку. И в сумерки тоскливо становилось на душе при взгляде на его избу. В сумерки за широким снежным логом скучно чернела Дурновка, ее риги и лозинки на задворках. Но темнело и загорались огоньки, казалось, что в избах мирно, уютно. И неприятно чернела только темная изба Серого. Она была глуха, мертва. Кузьма уже знал: если войдешь в ее темные полураскрытые сени, почувствуешь себя на пороге почти звериного жилья пахнет снегом, в дыры крыши видно сумрачное небо, ветер шуршит навозом и хворостом, кое-как накиданным на стропила; найдешь ощупью покосившуюся стену и отворишь дверь, встретишь холод, тьму, чуть мерцающее во тьме мерзлое окошечко Никого не видно, но угадываешь: хозяин на лавке, угольком краснеет его трубка; хозяйка смирная, молчаливая, с придурью баба тихонько покачивает повизгивающую люльку, где болтается бледный, сонный от голода рахитик. Детишки забились на чуть теплую печку и что-то шепотом рассказывают друг другу. В гнилой соломе под нарами шуршат, возятся коза и поросенок большие друзья. Страшно разогнуться, чтобы не удариться головой о потолок. Повертываешься тоже с опаской: от порога до противоположной стены всего пять шагов.
Ктой-то? раздается из темноты негромкий голос.
Я.
Никак, Кузьма Ильич?
Он самый.
Серый подвигается, опрастывает место на лавке. Кузьма садится, закуривает. Понемногу начинается разговор. Угнетенный темнотой, Серый прост, грустен, сознается в своих слабостях. Голос его порою дрожит
Зима наступила долгая, снежная.
Бледно белеющие под синевато-сумрачным небом поля стали шире, просторней и еще пустыннее. Избы, пуньки, лозины, риги резко выделялись на первых порошах. Потом завернули вьюги и намели, навалили столько снега, что деревня приняла дикий северный вид, стала чернеть только дверями да окошечками, еле выглядывающими из-под нахлобученных белых шапок, из белой толщи завалинок. За вьюгами подули по затвердевшему серому насту полей жесткие ветры, оборвали последние коричневые листья с бесприютных дубовых кустарников в логах, пошел тонуть в непролазных наносах, испещренных заячьими следами, однодворец Тарас Миляев, спокон веку приверженный охоте. Превратились в мерзлые глыбы водовозки, наросли ледяные скользкие бугры вокруг прорубей, накатались дороги по сугробам и зимние будни установились. Начались по деревне повальные болезни: оспа, горячка, скарлатина Вокруг прорубей, из которых пила вся Дурновка, над вонючей темно-бутылочной водой, по целым дням стояли, согнувшись и подоткнув юбки выше сизых голых колен, в мокрых лаптях, с большими закутанными головами, бабы. Они вытаскивали из чугунов с золою свои серые замашные рубахи, мужицкие тяжевые портки, детские загаженные свивальники, полоскали их, били вальками и перекликались, сообщая друг другу, что руки «зашлись с пару», что во дворе у Матютиных помирает в горячке бабка, что у снохи Якова завалило горло Смеркалось часа в три, лохматые собаки сидели на крышах, почти сровнявшихся с сугробами. Ни единая душа не знала, чем питаются эти собаки. Однако они были живы и даже свирепы.
Просыпались в усадьбе рано. На рассвете, в синеватой темноте, когда зажигались по избам огоньки, затапливались печи и сквозь застрехи медленно шел густой молочный дым, а во флигеле с замерзшими серыми окнами становилось холодно, как в сенцах, Кузьму будил стук дверей и шуршанье мерзлой, со снегом, соломы, которую таскал из розвальней Кошель. Слышался его негромкий сиплый голос голос человека, проснувшегося рано, натощак озябшего. Гремела трубой самовара и строгим шепотом переговаривалась с Кошелем Молодая. Она спала не в людской, где тараканы до крови обтачивали руки и ноги, а в прихожей, и вся деревня была убеждена, что это неспроста. Деревня хорошо знала, что пережила Молодая за осень. Молчаливая Молодая была строже и печальнее схимницы. Но что с того? Кузьма уже знал от Однодворки, что говорили на деревне, и, просыпаясь, всегда вспоминал об этом со стыдом и отвращением. Он стучал кулаком в стену, давая знать, что ждет самовара, и, кряхтя, закуривал цигарку: это успокаивало сердце, облегчало грудь. Он лежал под тулупом и, не решаясь расставаться с теплом, курил и думал: «Бесстыжий народ! Ведь у меня дочь ровесница ей» То, что за стеной ночевала молодая женщина, волновало его только отеческой нежностью; днем она была серьезна, скупа на слова, когда спала, было в ней что-то детское, грустное, одинокое. Но разве деревня могла верить этой нежности? Не верил даже Тихон Ильич: что-то уж очень странно усмехался он порою. Он и всегда-то был недоверчив, подозрителен, груб в своих подозрениях, а теперь и совсем потерял ум: что ему ни скажи, у него на все один ответ.