В Слесарск? Ну, батенька, посылайте телеграмму, что отказываетесь.
С какой стати?
Да не слыхали вы, что ли, что такое мастеровщина наша зареченская? Укокошат вас там через три дня и оглядеться не дадут.
Разве так народ возбужден?
Виктор Сергеевич вскинул плечами и молча стал закуривать сигару. Потом, таинственно подняв брови, наклонился ко мне и зашептал:
Туда бы, батенька, теперь полк солдат впору поставить, да на руки им боевые патроны раздать, чтоб каждую минуту были готовы к делу. А у нас, ведь знаете, как делается: пока гром не грянет, никто не перекрестится; а там и пойдут телеграммами губернатора бомбардировать: «Войска давайте!» И холеры-то пока, слава богу, у нас нет никакой, а посмотрите, какие уже слухи ходят: пьяных, говорят, таскают в больницы и там заливают известкой, колодцы в городе все отравлены, и доктора только один чистый оставили для себя; многие уже своими глазами видели, как здоровых людей среди бела дня захватывали крючьями и увозили в больницу Они и не скрывают ничего, прямо говорят: если у нас холера объявится, мы всех докторов перебьем. Шутки, батюшка мой, плохие! Да чего ж вам лучше? Из местных врачей в Чемеровку никто не хочет идти.
На паперти показались священники в золотых ризах; пение вдруг стало громче. Народ заволновался и закрестился, над головами заколыхались хоругви. Облезлая собачонка, отчаянно визжа, промчалась на трех ногах среди толпы; всякий, мимо которого она бежала, считал долгом пихнуть ее сапогом; собачонка катилась в сторону, поднималась и с визгом мчалась дальше. Ход потянулся к кремлевским воротам.
Ну, пойдем и мы следом! сказал Виктор Сергеевич. А как у вас там все в деревне поживают? Через недельку поеду в отпуск в Смоленск, заеду к вам крестницу свою проведать. (Он крестный отец Сони.)
Прощаясь, Виктор Сергеевич еще раз настоятельно посоветовал мне заблаговременно взять свое заявление назад.
6 июля
Я воротился в Касаткино, так как, может быть, придется ждать больше недели.
Вчера вечером, перед отъездом из Пожарска, мы пили у Николая Ивановича чай. Наташа разливала. Николай Иванович рассказывал мне о своих исследованиях над вопросом об обмене веществ у подагриков. Вошла горничная и доложила ему, что его хочет видеть «один человек».
Чего ему? Скажи, чтоб сюда вошел! сказал Николай Иванович.
В дверях залы показался высокий человек в мещанском пиджачке и стоптанных сапогах. Он поклонился и смиренно остановился у порога.
Чего тебе, братец? спросил Николай Иванович.
Вот карточка вам от Владимира Владимировича.
Николай Иванович пробежал несколько строк, написанных на оборотной стороне визитной карточки, слегка покраснел и нахмурился.
Ах, виноват! Очень приятно познакомиться! и он протянул вошедшему руку. Пожалуйста, садитесь! Не хотите ли чаю? Господин Гаврилов! Отрекомендовал он его нам.
На тонких губах вошедшего мелькнула чуть заметная усмешка. Он поклонился и так же смиренно сел к столу на кончик стула. Это был худощавый человек лет тридцати пяти, с жиденькой бородкой и остриженный в скобку; выглядел он мелким торгашом-краснорядцем или прасолом, но лоб у него был интеллигентный.
Николай Иванович еще раз прочел карточку и спросил:
Вы чего же, собственно, хотите?
В этом году, как вы изволите знать, начал Гаврилов с тою же чуть заметною усмешкою, Россию посетил голод, какого давно уже не бывало. Народ питается глиною и соломою, сотнями мрет от цинги и голодного тифа. Общество, живущее трудом этого народа, показало, как вам известно, свою полную нравственную несостоятельность. Даже при этом всенародном бедствии оно не сумело возвыситься до идеи, не сумело слиться с народом и прийти к нему на помощь, как брат к брату. Оно отделывалось пустяками, чтоб только усыпить свою совесть: танцевало в пользу умирающих, объедалось в пользу голодных, жертвовало каких-нибудь полпроцента с жалованья. Да и эти крохи оно давало народу как подачку и только развращало его, потому что всякая милостыня разврат. В настоящее время народ еще не оправился от беды, во многих губерниях вторичный неурожай, а идет новая, еще худшая беда холера
Николай Иванович слушал, забрав в горсть свою длинную седую бороду, и смотрел в окно.
Общество, разумеется, по-прежнему остается достойным себя, продолжал Гаврилов. В этой новой беде, которая грозит уж и ему самому, оно забыло обо всем и бежит спасаться, куда попало. В народе остались только медики, а этого слишком мало. Народ нуждается в материальной помощи, а еще больше в духовной. Ни того, ни другого нет.
Николай Иванович положил голову на руку и стал смотреть на кончик своего сапога.
Общество должно, наконец, прийти в себя. Оно всем обязано народу и ничего не отдает ему. «Другие трудились, а вы вошли в труд их», говорит Иисус
Извините, пожалуйста, прервал его Николай Иванович. Я вот все слушаю вас и мне все-таки неясно, чего вы, собственно, от меня желаете?
Я обратился к вам потому, что мне Владимир Владимирович сказал, что вы хороший человек. В настоящее время на таких только людей и надежда.
Вы хотите, чтоб я пожертвовал в пользу голодающих? медленно спросил Николай Иванович, подняв брови.
Нам нужны ваше сердце, ваш ум, сказал Гаврилов, чуть улыбнувшись, на небрежный вопрос Николая Ивановича. Деньги это последнее; только деньги нам не нужны. И во всяком случае я пришел просить у вас не денег.
А чего же-с?
Вашего нравственного содействия, активной работы в пользу несчастных.
Вот как!.. Однако работа-то работой, а ведь, согласитесь, прежде всего для этого все-таки нужны деньги.
Миром управляют идеи, а не деньги. Прежде всего нужна любовь.
Ну, а после нее деньги? Ведь за хлеб купцу нужно заплатить деньгами, а не любовью.
За деньгами дело не станет, их всегда легко собрать. То и горе у нас, что от всякого дела люди откупаются деньгами.
Вы думаете? Ну, так я вам вот что скажу: у меня тут три четверти города знакомых, а я много собрать не возьмусь.
Гаврилов пожал плечами.
Странно! Я здесь никого не знаю, всего только три дня назад приехал, а берусь вам собрать в месяц пятьсот рублей.
Ну, исполать вам!.. засмеялся Николай Иванович. Я расскажу вам один случай. Был у нас тут в городе студент-юрист; кончает курс, а средств никаких; выгоняют за невзнос платы. Ну, вот я и вздумал устроить сбор. Заезжаю, между прочим, в одну богатую купеческую семью, в которой состою врачом около пятнадцати лет. Барышни сидят в брильянтах, в кружевах. Говорю им. Они поморщились. «Посмотрим, говорят, может быть, что-нибудь найдем». Я к брату их: «Там с ними не сговоришься; вы, Платон Степаныч, энергичный человек, возьмитесь за дело как следует, ведь сами понимаете, нужно помочь!» И знаете, какой из этого вышел результат?
Какой же вышел результат?
Ну, как вы думаете?
Ну-с?
С тех пор меня перестали приглашать в этот дом! отрезал Николай Иванович и стал закуривать папиросу.
Гаврилов внимательно посмотрел на него.
Зачем вы лечите таких? спросил он, чуть дрогнув бровью.
Николай Иванович запнулся от неожиданности вопроса и пожал плечами.
Странное дело! Врач обязан лечить всякого.
Гаврилов продолжал лукаво смотреть на него и беззвучно смеялся.
Какого же рода «активной работы» желаете вы от меня? спросил Николай Иванович, нахмурившись. Прикажете идти в деревню, в народ?
Народ не только в деревне, а и в городах, везде, и везде он нуждается в помощи. Нужно только одно: чтоб не господа благодетельствовали мужичью, а братья помогали братьям. Когда погорелец приходит к мужику, мужик сажает его за стол, кормит обедом и дает копейку, погорелец знает, что он товарищ, потерпевший несчастие. Когда погорелец приходит к барину, барин высылает ему через горничную пятачок, погорелец нищий и получает милостыню. А милостыня есть худший из всех развратов, потому что она одинаково деморализует и дающего, и берущего. Господа съезжаются с разных концов города и с увлечением спорят о шансах Гладстона на избирательную победу или об исполнимости проектов Генри Джорджа, а тут же в подвале идет не менее ожесточенный спор о том, какая божья матерь добрее Ахтырская или Казанская, и на скольких китах стоит земля. Это два различных мира, не имеющих между собою ничего общего
Николай Иванович нетерпеливо закачал ногою. Гаврилов со смиренною улыбкою спросил:
Извините, может быть, я вам наскучил?
Нет, что же-с? Сделайте одолжение. Но только Я вот все время очень внимательно слушаю вас и все-таки никак не могу понять, что же я обязан делать.
Ближе стать, к братьям, больше ничего; помогать им, а не благодетельствовать, не беречь для себя знаний, которые должны быть достоянием всех
Да-с? выжидательно сказал Николай Иванович.
Приближается холера. Народ голодает это лучшая почва для нее; народ невежествен и это отнимает у него последние средства защиты. Пора. Пора же сознать, что когда люди кругом умирают, стыдно роскошествовать. (Гаврилов беглым взглядом оглядел стол с стоявшими на нем закусками.) Я всего три дня здесь, но уж видел прямо ужасающие картины нищеты нищеты стыдливой и робкой, боящейся просить. Люди десятками ютятся в зловонных конурах, а мы занимаем по пяти-шести комнат; люди рады, если раздобудутся к обеду парою картофелин, а мы наедаемся так, что не можем шевельнуться. И если такие люди приходят к нам, мы смотрим на них не со стыдом, а с пренебрежением и не пускаем их дальше передней. Выход только один: сознать, что нечестный человек тот, кто не хочет понять этого, братски разделить с обиженными свой дом, стол, все; доказать, что мы действительно хотим помочь, а не убаюкивать только свою совесть.
Если я вас понял, проговорил Николай Иванович, сдерживая под усами улыбку, вы мне предлагаете пригласить к себе в дом три-четыре нищих семьи, поселить их здесь, кормить, поить и обучать Так?
Да-с! ответил Гаврилов, и по губам его снова пробежала чуть заметная усмешка.
Николай Иванович с любопытством смотрел на своего гостя. Наташа, подперев рукою подбородок и нахмурившись, также не спускала глаз с Гаврилова.
Ну, скажите, господин Гаврилов, увещевающим тоном заговорил Николай Иванович, неужели же вам не стыдно говорить такой вздор?
Почему вы полагаете, что это вздор? спросил Гаарилов с своею быстрою усмешкою, нисколько не обидевшись.
Мне бы еще было понятно ваше предложение, если бы дело шло просто о какой-нибудь определенной семье, которой нужна помощь. Но вы, насколько я вас понимаю, видите во всем этом прямо какое-то универсальное средство.
Если вы одни так поступите, то этого, разумеется, будет мало. Но важна идея, пример. Вы один из наиболее уважаемых людей в городе; ваш почин сначала, может быть, вызовет недоумение, но затем найдет подражателей. Потому и не удается у нас ничего, что все руководствуются лживою, но очень удобною пословицею: «Один в поле не воин».
Д-да, картина во всяком случае довольно умилительная: мы работаем, выбиваясь из сил, втрое больше прежнего, а «братья»-постояльцы бьют себе баклуши на готовых хлебах Воображаю, какую массу «братьев» мы расплодим по городу!
Они вовсе не должны бить баклуши, они должны работать. Дайте им работу.
Где мне ее прикажете взять?
Работа всегда найдется. Пусть они чистят у вас сад, подметают двор, колют дрова. Они сами будут рады.
Николай Иванович с усмешкою махнул рукою.
Ну, хорошо! Допустим, что все это легко исполнимо, что им найдется работа, что они сами будут рады; допустим, что этим путем мы в состоянии обновить мир. Но что прикажете в таком случае делать всем с собственными семьями? И он в комическом недоумении развел руками.
Семьи можно бы в настоящее время и не иметь, сказал Гаврилов, понизив голос.
Николай Иванович быстро поднял голову и пристально посмотрел на Гаврилова.
А-а! расхохотался он, вставая. Теперь, батенька, я вас узнал. Это известная Zweikindersystem[5] или, еще лучше, «Крейцерова соната»! Только, батюшка, вы немножко опоздали: уже и в Западной Европе давно доказана вздорность всего этого. Вы толстовец!
Гаврилов чуть заметно улыбнулся.
Я не слыхал, чтоб «все это» давно было опровергнуто в Западной Европе, a Zweikindersystem тут ни при чем. Это старая истина, которая не может быть опровергнутой. «Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее. И враги человеку домашние его», сказал Иисус
Николай Иванович резко прервал его:
Извините, пожалуйста! Я не знаю, что это за Иисус, я знаю только Иисуса Христа.
Виноват! почтительно ответил Гаврилов. Я хочу сказать, что в настоящее время, когда все общество построено на крайне ненормальных отношениях, явления, сами по себе нормальные, становятся противоестественными и греховными. На человеке лежит слишком много обязанностей, чтоб он мог позволить себе иметь семью.
Гаврилов стал говорить о ненормальности строя теперешнего общества, о разделении труда и проистекающих отсюда бедствиях, об аристократизме науки и искусства, о церкви, о государстве. Говорил он, подняв голову и блестя глазами, голосом проповедника-фанатика. Николай Иванович слабо зевнул и вынул часы.
Господа, однако уж восьмой час! обратился он к нам. Нужно велеть подавать лошадей, а то вам придется ехать совсем в темноте.
Гаврилов поднялся с места.
Я, кажется, слишком долго засиделся, сказал он со смущенной улыбкой. Извините меня. Честь имею кланяться. Так на вас, значит, мы рассчитывать не можем?
Мы? переспросил Николай Иванович и поднял брови. У вас что же, партия целая есть?
Да, «партия» людей, которые думают, что общее благо должно ставить выше личного.
Когда Гаврилов ушел, Николай Иванович облегченно вздохнул.
Господи, боже ты мой! воскликнул он, оглядывая нас. Сколько чуши можно наговорить в какие-нибудь короткие полчаса!
Наташа сумрачно взглянула на него и молча наклонилась над чашкой. Мне было неловко: правда, нелепостей было сказано достаточно, но мне вдруг глубоко антипатичен стал Николай Иванович, и я не думал раньше, чтоб он был таким мещанином.
Подали лошадей. Мы простились и уехали. Город остался назади. Мы долго молчали.
Да, этот человек по крайней мере знает, чего хочет, и верит в это, сказал я, наконец.
Наташа быстро подняла голову, взглянула на меня и снова начала смотреть на тянувшиеся по сторонам поля.
И все-таки он лучше всех, которые там были, процедила она сквозь зубы, с злым, угрюмым выражением на лице.
Всю остальную дорогу мы лишь изредка перекидывались незначащими замечаниями. Наташа упорно смотрела в сторону, и с ее нахмуренного лица не сходило это злое, жесткое выражение. Мне тоже не хотелось говорить. Солнце село, теплый вечер спускался на поля; на горизонте вспыхивали зарницы. Тоскливо было на сердце.
7 июля
Довольно было этой случайной встречи, чтобы все так долго созидаемое душевное спокойствие разлетелось прахом, и вот я опять не знаю, куда деваться от тоски. Мне вспоминается страстная речь этого человека, вспоминается жадное внимание, с каким его слушала Наташа; я вижу, как карикатурно-убога его программа, и все-таки чувствую себя перед ним таким маленьким и жалким. И передо мною опять встает вопрос: ну, а я-то, чем же я живу?
Время идет день за днем, год за годом Что же, так всегда и жить, жить, боясь заглянуть в себя, боясь прямого ответа на вопрос? Ведь у меня ничего нет. К чему мне мое честное и гордое миросозерцание, что оно мне дает? Оно уже давно мертво; это не любимая женщина, с которою я живу одной жизнью, это лишь ее труп; и я страстно обнимаю этот прекрасный труп и не могу, не хочу верить, что он нем и безжизненно-холоден; однако обмануть себя я не в состоянии. Но почему же, почему нет в нем жизни?
Не потому ли, что все мое внутреннее содержание лишь красивые слова, в которые я сам не верю? Но разве же можно бояться слов больше, чем я боюсь, разве можно больше верить, чем я верю? И я не «лишний человек». Я ненависть чувствую ко всем этим тунеядцам, начиная с темного Чулкатурина[6] и кончая блестящим Плошовским[7], я не могу простить нашей чуткой славянской литературе, что она благоуханными цветами поэзии увенчала людей, заслуживающих лишь сатирического бича. Меня не пугает нужда, не пугает труд; я с радостью пойду на жертву; я работаю упорно, не глядя по сторонам и живя душою только в этом труде. И все-таки все-таки мне постоянно приходится повторять себе это, и я ношусь со своею чахоткою, как молодой чиновник с первым орденом. Пусто и мертво в сердце; кругом посмотришь, жизнь молчит, как могила.