Мне прочили, с основаниями серьёзными, полагаю, блестящее, да и только, и никак не иначе, будущее.
Собственно, всё это громкое, с похвалами и заверениями в чём-то радужном впереди, говорение началось ещё до московской жизни богемной, на Украине, поначалу в моём родном городе Кривом Роге, где я вырос и начал писать, вперемешку, стихи и прозу, где писания эти мои ранние были замечены вовремя, вот что существенно, местными литераторами, и вскоре уже одобрены и признаны ими, а также читателями и слушателями нашими, а потом в Днепропетровске, где, на совещании (действе официальном, с размахом, с широкой оглаской, с газетными публикациями в областной периодике, словом, всем, чем щедра советская власть была) молодых литераторов Приднепровья, в начале того же переполненного событиями до предела, до невозможности, каковая была возможной, по судьбе, шестьдесят четвёртого, я произвёл фурор своими стихами тогдашними, да такой, что лишь в сказке бывает, как меня уверяли потом, и на меня приходили целыми толпами всякие участники совещания и люди со стороны, ценители и любители поэзии, просто, как водится, поглазеть, пообщаться, послушать, как я читаю свои опусы стихотворные, а литературные, в силе, при власти и при чинах, генералы и воротилы зазывали меня к себе в Киев, обещая поддержку всяческую, например, конкретную помощь с поступлением предполагаемым, скорым, в университет и широчайшие прямо-таки в будущем перспективы, только бы я откликнулся на их, воротил чиновных, заманивание усердное, на что я, уже учёный кое-чем и школу прошедший суровую, но полезную, разумеется, не пошёл.
Забавно, что происходило это уже после грозного хрущёвского, с громом и молниями, невиданного разгрома всяческих формалистов, неугодных властям, затронувшего и меня, со злыми, бичующими юные и наивные, но и свежие, непривычные для партийцев, мои писания, статейками в областной и республиканской, то есть родной украинской прессе.
Но этого почему-то вроде бы как и не было.
Столь велико желание было у киевлян заполучить меня, талантливого, молодого парня, да поскорее, перетащить к себе.
Однако, давно принявший своё решение, личное, независимое, по чутью, как всегда, я уехал в Москву, поступил в МГУ, освоился в столице и начал жить, сразу же, безоглядно, той жизнью свободной, которой ещё со школьных, с мечтаниями в романтическом духе, лет, я терпеливо, стойко, с надеждой на чудо, ждал.
Жизнь в столице на первых порах меня, человека приезжего, становившегося москвичом постепенно, хоть и в ускоренном темпе, как в музыке жизни случается иногда, не сплошь и рядом, поверьте, лишь изредка, только радовала.
Известность моя, вначале бывшая устной, с голоса, по причине чтений моих частых образовавшаяся, уже, пускай и не сразу, входила в стадию письменную, самиздатовскую, потому что появились в кругах богемных, а потом и среди любителей новейшей литературы списки, энтузиастами сделанные от руки, по горячим следам, как водится, и машинописные копии тогдашних моих стихов.
Это, новое, обстоятельство, эта, новая, ипостась восприятие текстов моих читательскими глазами было более важным, нежели привычное чтение вслух и восприятие этих звучащих стихов со слуха, пусть оно и бывало в те дни поразительным, слова точнее не найти сейчас, и не надо мне искать его, для меня.
Это внутренне встряхивало, собирало, как-то подтягивало, ко многому, благо было на кого равняться, обязывало.
Да, все, как один, говорят, что читал я встарь замечательно.
И сам я прекрасно знаю, что было это искусство.
Традиционное наше, певческое, орфическое.
Но читать непростые тексты с листа, сознательно быть наедине с конкретным, открывающимся не сразу и сознанью, и сердцу, текстом, это ещё серьёзнее, это всегда испытание для поэта как и насколько верно, так ли, как надо, воспримет вещи его, существующие на бумаге, в записи чьей-то, или в машинописи, без всяких официально изданных книг, такого и в мыслях не было ни у кого, на это и не надеялись, об этом и не мечтали, ни пишущий, ни читающий, нам все издания, оптом, вполне заменял самиздат, не слушатель, а читатель.
Остаюсь при своём, незыблемом, ни на йоту не изменившемся, по прошествии времени, мнении, скиф-отшельник, я и сейчас.
Хотя, скажу напрямик, некоторые из тех, уцелевших, чудом, возможно, выживших, прежних друзей и приятелей лет, ушедших навсегда, могикане богемы, хорошо, до подробностей, помнящие, как я раньше читал, то и дело выражают желание общее, при нынешней-то развитой технике, сделать студийные записи чтения моего.
Желание это действительно ведь не просто так, не от печки, не с бухты-барахты высказано.
Это, если подумать, важно.
Не будет меня на свете уйдёт со мной и моё искусство личное, кровное, вне канонов, искусство чтения.
А так, вполне вероятно, при наличии видеозаписей, глядишь и включит какой-нибудь грядущий любитель поэзии видеомагнитофон, поставит кассету нужную, поудобнее расположится да и станет, в домашних условиях, не выбираясь из дому ни на какие там вечера поэзии, где-нибудь идущие, и ни в какие литературные клубы, с комфортом, в тепле, в уюте, чтение слушать моё, а заодно и смотреть на меня что за птица такая, залетевшая издалека прямо в завтра, к счастливым потомкам, что за зверь такой, из берлоги, не иначе, из ямы какой-то, из разверстой дымящейся бездны, из двадцатого странного века, где искать с фонарём человека днём занятие рядовое, для поэтов даже привычное, а сказать поточнее, типичное, коли ты существо не тепличное и рискуешь при том головою, что за тип такой перед ним, кем и чем был он в жизни храним, как успел написать столь много, что за дар у него от Бога, или, может, в компьютер диск, на котором записей прорва, вставит как-нибудь под настроение кто-нибудь и глядит на экран, где, сквозь давних времён туман, сквозь белёсые наслоения, сквозь пространство, преодолённое так легко, что везде мне дом, находясь в измеренье другом, я читаю стихи, дело техники, современной и своевременной, зафиксировать чтение это, ну а техники песня не спета, и пределов ей, видимо, нет, вот и голос мой выйдет на свет, голос прежний, чтение, звук, ночь со снегом и век со СМОГом, жизнь, скитания по дорогам, ключ и клич, магический круг, за которым начало встреч, имя времени, путь и речь
Годы идут, впрочем, а желание энтузиастов, по инерции существуя в их мечтах, в головах их седых, доселе, само собою, остаётся неосуществлённым, потому что никак не найдутся деловые ребятки, толковые, современные, с аппаратурой соответствующей, которые пришли бы ко мне однажды да и сделали видеозаписи.
Странное, нет, не странное, закономерное, видимо, незаметно, исподволь как-то выработалось, оформилось и спокойненько прижилось посреди междувременья нашего отношение так называемой общественности, категории весьма условной, ко мне мол, существует Алейников где-то осторонь от всего и от всех, очень много работает, всё в трудах своих праведных, вечных, ежедневных и ежечасных, год за годом, десятилетиями, стал затворником, говорят, он и раньше был таковым, утверждают люди бывалые, а теперь-то совсем затворился у себя в Коктебеле, у моря, в киммерийском доме своём, никуда не ходит, не видит никого, только пишет и пишет, значит, жив ещё, ну и ладно.
Я, может быть, и ворчу, далеко не всегда, иногда, если что-нибудь или кто-нибудь, как теперь говорят, меня даже здесь, в укроме спасительном, в коктебельской глуши, достанет, на моих современников, что ж, это моё право.
И я ещё жив, представьте, это действительно так.
И, с Божьей помощью, я постараюсь пожить ещё, подольше, насколько возможно, чтобы сделать больше, поскольку велик мой потенциал, как говорят, со значением, литературные критики, чтобы хотя бы часть своих, неизменно требующих работы и вновь работы, Водолеевских, то есть фирменных, максималистских замыслов, осуществить, воплотить в слове, как выражаются участники постоянные неведомо кем придуманного, неведомо где идущего зачем-то «литературного процесса», может быть шествия, может и карнавала, по Бахтину, возможно, а может быть и процессии, но какой? погребальной? праздничной? нет ответа и тройка мчится, неизвестно куда, и Русь тоже движется но куда? в завтра, что ли? неужто вправду в светозарное наше завтра, нам обещанное давно? или, может быть, всё равно, всё едино в мире подлунном, и ударит опять по струнам некто с краю, раз, ещё раз, ещё много, много, не раз, этих самых гитарных раз, напоказ или прозапас, то с похмелья, то с пьяных глаз, и в процессе, любом, культурном, даже в этом, «литературном», что-то, видимо, всё же есть, честь и совесть, благая весть, лесть ли, месть ли, напасть и власть, за которой, напившись всласть чьей-то крови, встаёт кошмар, мор, угар, мировой пожар, смотрит Гоголь на этот бред из имперских далёких лет, говорит иногда со мной в тишине затвора сквозной, по привычке, о том о сём, о немногом и обо всём, а потом помолчим вдвоём, каждый с думою о своём, попрощаемся и опять надо мне о былом писать, вот и весь, для меня, процесс, и, поймите вы, не исчез никуда я, тружусь всегда и светла надо мной звезда.
Но я говорю сейчас о важном, во всяком случае, для себя, старика, о внимании.
Ведь было искусство чтения.
Наиболее развитое у меня и у Лёни Губанова.
Губанов ушёл и его искусство с ним тоже ушло.
Кто его хоть разок услышит и теперь, и когда-то потом?
Вот, например, концерты Вертинского не записаны, пусть это и другая область. Утрата огромная. Теперь мы слушаем просто голос, пусть и чарующий. Могли бы ещё и видеть, могли бы, с помощью записи, присутствовать, при желании, на этих давних концертах.
Своевременное внимание так ли много его у нас, в нашей, вроде бы не равнодушной к людям, полной загадок стране?
В шестидесятых внимание было, ещё и какое! Представьте, тою же осенью шестьдесят четвёртого, я, человек молодой, стихи свои читал даже в Доме Союзов.
И туда меня затащили.
Голову мне внимание это, равно как и вдруг появившаяся, как в сказке, молодая моя известность, вовсе, насколько помнится, ни капельки не кружили.
Как всегда, никаких личных выгод для себя из такого фарта и не думал я извлекать.
Общение! вот что было негласным всеобщим лозунгом добронравного этого времени.
Девизом? Ну, пусть и так.
Общение! Все хорошие! Все решительно интересные!
Вон сколько людей способных и талантливых даже вокруг!
Братцы, это же впрямь новый, наиновейший, удивительный Ренессанс! Не какой-то чужой наш, отечественный!
Какие там стукачи, лубянские штучки, доносы, наблюдение, выявление неугодных кремлёвским властям подозрительных всяких личностей, о чём временами, с оглядкой, полушёпотом говорят!
Наплевать нам на всё это, вот что!
Чего и кого бояться?
Надо всем повсюду общаться. Обо всём говорить в открытую. Почаще на людях быть. Жить интересно, со вкусом, этак по-русски, с размахом. Жить, а не существовать.
Перемены о, разумеется, к лучшему, только к лучшему, грядут, назревают, мерещатся в грядущем, это уж точно, перемены и в жизни страны, и в жизни любого из нас.
Всё к лучшему, правда? Не так ли?
Не сомневайтесь, вскорости будет ещё лучше.
Оптимистичность она, знаете ли, хороша.
Все молоды. Все поголовно полны богатырских сил.
Общение! Жаждем общения!..
Вот каковы были общие настроения.
В том числе и мои собственные.
Во всяком случае осенью шестьдесят четвёртого года.
Вскоре всё изменилось.
Вскоре пришлось нахлебаться мне такого, что было уже не до наивной, с бурей и натиском, оптимистичности.
Но это было потом.
Нет, причин для того, чтобы, вздрогнув от предчувствия бед неминуемых в поле зрения, вмиг настораживаться, быть в седле, бить тревогу заранее, собираться в комок, защищаться от напастей пока что не было.
Длилась осень. Сентябрь был огромен и светел.
Мир, открытый для песен, сияньем вставал предо мной.
Какие дали, какие пространства мне открывались!
Измеренья иные. Области, с новизной своей, для души.
Планеты. Символы. Знаки.
Созвездья. Галактики целые.
Звёздный путь с земными дорогами.
Путь духовный. Всегдашний свет.
Что читал я? Какие книги тогда меня окружали?
Пушкин, девятитомник, и Хлебников, пятитомник, том неизданного, том избранного, томик в малой, компактной серии «Библиотеки поэта».
Гоголь, конечно, любимейший шеститомник, в котором весь он не умещался, таинственнейший, пленительнейший поэт, в одиночестве, в творчестве, в жречестве, в провидчестве давнем своём, осторонь от суеты, в затворничестве, отдельно от всех, лишь сам по себе, везде и всегда, судьба такая, планида, с миром своим, сотворённым, личным, вечным, наедине, людям русским радетель, речи создатель, света хранитель, ведический гений, пророк.
Лермонтов, четырёхтомный, и восьмитомник, синий, как плащ в стихах его: Блок.
Тютчев и Боратынский. Двоица: гений, ум.
Шевченко, его «Кобзарь», и Тычина, ранняя лирика.
Фет и Некрасов. Грусть. Радость. За ними Русь.
Батюшков и Державин. Музыка и судьба.
Карамзин и Крылов. Слова безупречные. Труд. Молва.
Жуковский, божественно светлый, и Алексей Константинович Толстой, воитель степной.
Волошин: его «Лики творчества», редкостное издание, самиздатовские поэмы и многие стихотворения, и, сквозь ритмы взахлёб и смыслы круговертью, Андрей Белый: «Петербург», «Серебряный голубь», стихи, статьи, мемуары.
Бунин, скупо, с оглядкой, с опаской, как бы чего не вышло, издаваемый всё же тогда, потому что не издавать уже было нельзя, и вскоре появится девятитомник, и Куприн, вполне подходящий для советских частых изданий, пусть не весь, но и этого хватит, пока что, ведь он читаемый широко, и порой замечательный.
Толстой, светоносной глыбою звучащей «Война и мир», и рассказы его, и особенно «Казаки», «Хаджи-Мурат», и Достоевский, издавна раздражавший, но и притягивавший: «Бесы», труднодоступные «Дневники писателя», давнее, в мягкой обложке, издание.
Паустовский, на редкость чистый человек, педагог великий, весь решительно принимаемый и отстаиваемый всегда, и особенно «Повесть о жизни», и Грин, человек особенный для меня, никакой не романтик, а несомненный мистик, знак на дороге вдаль.
Цветаева, самиздатовская, прошлой осенью переписанная от руки: большие поэмы, стихотворения, драмы, а теперь уж и перепечатанная на машинке, догуттенберговская, как сказано было, её великолепная проза.
Самиздатовская Ахматова: «Реквием», поздние вещи разрозненные, «Поэма без героя», кусочки прозы; изданные в советское время книги стихов, издания прежние, с их эстетикой, вкусом, стилем.
Самиздатовские: Гумилёв, «Огненный столп» и другие, чередою, книги его; Заболоцкий, «Столбцы», поэмы, великая поздняя лирика; Мандельштам, пятитомник стихов, потом «Разговор о Данте»; Ходасевич, и прежде всего «Европейская ночь»; Северянин, восхитительный соловей; Клюев, скит, на крови, в глуши; Нарбут, ветер, полынь и воля.
Федерико Гарсиа Лорка. Страсть и тайна, боль и луна.
Пруст, «В сторону Свана», первый перевод, ещё довоенный.
Дос Пассос, парадоксальный коллаж, в переводе Стенича.
Ницше, «Так говорил Заратустра», вышедший до революции солидный том в золотой плотной суперобложке.
Андрей Платонов, страдалец, великий русский писатель, самый первый изданный томик прозы, сразу, надолго, ставшей откровением для меня.
«Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица. Хлебников и Бурлюк. Заря футуризма. Цвет богемы. Пристальный взгляд.
«Люди, годы, жизнь» Эренбурга. Всеми нами многажды читанные мемуары. Окошко в мир заграничный. Париж. Писатели и художники. Судьбы сложные. Смелый шаг, по тем временам.
Пастернак, стихи: самиздатовские (всем известные ныне) из «Доктора Живаго», его «Вакханалия» фантасмагоричная, «Нобелевская премия», остальные в изданных ранее книгах; проза его «Охранная грамота», «Детство Люверс», прочие повести, некоторые, выборочно, статьи, самиздатовские «Живаго», «Люди и положения».
Тынянов, трёхтомник, зелёный. Проза. Очень хорошая.
Булгаков, «Жизнь господина де Мольера», в молодогвардейской серии «Жизнь замечательных людей». Но ещё и ранние книги его, в двадцатых годах выходившие. Далее самиздатовская жемчужина, затрёпанная машинопись нарасхват ведь «Собачье сердце». Ну а «Мастер и Маргарита», из журнала «Москва», урезанный, с дополнениями самиздатовскими (все фрагменты, цензурой снятые) это будет чуть позже, потом.
Олеша, том его «Избранных сочинений», изданных, помнится, в пятьдесят шестом году, и вот-вот уже выйдет книга «Ни дня без строчки», и Катаев, писатель блистательный, с детства мною любимый, но, выяснилось вскоре, силу всё набирающий, чтобы долго всех изумлять новой прозой своей, небывалой, ещё до «Святого колодца».
Настоящий писатель, Юрий Казаков, человек, в природе свой, лесной, заречный, заоблачный, друг сердечный листьев и трав.
Самиздатовская, чудеса в колесе, да и только, «Автобиография» Евтушенко, сочинение малоприятное.