Девочки против бога - Орлова Алина 2 стр.


Я устала быть одинокой. Я хочу быть частью чего-то. Этому я училась с 1991-го. Пока Фенриз и Ноктурно Культо шатаются со своей камерой и разрушают структуру леса, я делаю то же самое в своих тетрадях и блокнотах. Я пишу свои домашние задания и сочинения по норвежскому кому-то. Не учителю, а известным писателям: Ибсену, Бьорнсону, Шекспиру. Они часто отвечают на полях ехидными комментариями о современной молодежи, исправляют орфографические ошибки и строение предложения задолго до того, как я сдам задание, и я получаю замечание, потому что учитель «не может испРавлять Работу, которая уже испРавлена». Но я продолжаю ненавидеть на полях листов А4, я делаю все что угодно, чтобы избежать мыслей о том, что пишу богу в образе учителя. Мне всегда нужен был кто-то другой, кому можно писать. Писательство должно быть местом встречи, местом, где можно встретить кого-то кроме бога.

Единственное, что мне нравится в сцене фестиваля,  это образ текущей крови, живущих и умирающих тканей. Она течет вперед, непрерывно и бесформенно, и дает мне надежду, как и камера, жужжащая в верхушках деревьев. У крови нет ни национальности, ни религии, ни пола. Возможно, мне стоит вычеркнуть все действия и всю психологию из фильма и сфокусироваться на крови и грязи. Таким был блэк-метал в своей самой абстрактной форме. Такое впечатление он производил, когда качество записи было настолько плохим, что тексты об убийствах и викингах нельзя было отличить от рева гитарных риффов или цимбалов, когда все вместе слышалось как крик, пространство, наполненное бесформенными частицами. Может, и мне надо писать так, погружаясь во тьму.

Я выросла в белом скандинавском раю Сёрланна: белые стены, свежий белый снег, выкрашенные в белый цвет жаростойкий пластик и ДСП, белые флагштоки, линии, нарисованные белым мелом на доске, белый сыр и белая рыба, молоко, рыбный пудинг, рыбная запеканка и рыбные фрикадельки в белом соусе, белые листы в книгах, белые таблетки в коробочках, белые самокрутки, платиновый блонд, белые невесты и белые халаты врачей, меренги и торты с белым кремом, христианские девственницы из «Революции Иисуса»[14] с крестами из белого дерева, христианский гранж, послушай, музыка похожа на обычный гранж, если не будешь обращать внимания на текст, ирония ничего не значит, парни из «Белой революции»[15] в молодежном лагере, девушки, которые считают нормальным, что парни расисты, потому что они симпатичные, и потому что мальчики есть мальчики, мальчики и их нацистские панковские песни, послушай их, текст такой нечеткий, что его все равно не слышно, послушай, мелодия же хорошая, девчонки будут от него в восторге, у него есть акустическая гитара. Сахар и соль единственные приправы. Сахар и соль так похожи друг на друга. «Белая революция» и «Революция Иисуса», нацистский панк и евангелистский гранж, свастика и кольца непорочности. Молочная каша на второй завтрак, прыщи, яичные белки, манная крупа, семя.

Обрати внимание, слово hvitt (белый) начинается с непроизносимой h, скрытой буквы. Hvitt. Только подумай, как мы допустили подобное в языке? Что она делает с нами, эта скрытая буква, что (hva) мы скрываем в ней, что скрывается в белом цвете?

Белое послевоенное время отмыто до такого блеска, что не видно теней, как в фильмах Карла Теодора Дрейера[16]. Протестантизм, недавно обретенное богатство, снисходительный либерализм и минималистский модерн. В Южной Норвегии поздних 90-х меньше нового богатства и модерна, но столько же белого цвета: считается приличным указывать на естественное превосходство белых. Совершенно нормально называть кого-то негром, задирать мальчиков, во внешности которых есть что-то женственное, или поднимать руку и спрашивать разрешения выйти из класса каждый раз, как нам попадается учительница-лесбиянка, потому что мы не уважаем гомосексуальность (мы уважаем вас как человека и молимся за ваше исцеление). Для нас приемлемо смотреть сверху вниз на несчастных, которые не христиане, не норвежцы, не белые или не гетеро. Внутри немой h скрываются сотни заповедей, от десяти первых и далее, в белую бесконечность,  их никто не может назвать, но все знают. Мое детство вспоминается мне как нематериальная свалка вокруг, на которую христиане выбросили свои мысли, свои молитвы о моем исцелении и спасении.

Каждый разговор искусственно очищен. Девочки-протестантки говорят «вот ужас» и «возмутительно», потому что не могут сказать «о господи», это было бы употреблением имени Господа всуе, которое в Священном писании сопоставимо с убийством. Язык не должен переходить границы, язык нужно обуздать, нельзя делать то и это, не приходи сюда со своими словечками. Н должна оставаться немой.

Единственное, что я могу сделать, чтобы держать Сёрланн на расстоянии,  это стать полностью черной и серьезной. Я начинаю играть в метал-группе, крашу волосы в черный, цвет богохульства, и одеваюсь в такие темные цвета, какие только могу найти. Я вижу, что разрушаю или расшатываю что-то, просто находясь в классе, даже если моя велюровая или бархатная одежда выкрашена в то, что я называю провинциальным черным, то, что можно найти в уютном торговом центре «Арена» в Арендале. Я брожу по школьным коридорам с Достоевским, Джойсом и Бодлером в руках, и они броня на моей груди. На шее висит кулон с черной розой, цветком мертвых, а по пути в школу и домой в моих наушниках играет музыка, которую я представляю черно-белой. Свою съемную однушку рядом с гимназией я нарекаю жилищем ведьмы, вешаю куски черного бархата вместо занавесок, зажигаю черные стеариновые свечи и пишу малюсенькими буквами непристойные комментарии на полях экземпляра Нового завета, лежащего в ящике ночного столика. Вещи, слова, символы, все черное это маленькие заклинания, магическая броня, которая не впускает христианство. Я провинциальный гот.

Метал-группа тоже пытается отпугнуть христианство текстами, гитарными риффами, мрачными тонами басов и небольшим расстроенным церковным органом он как звуковой перевернутый крест. От наших концертов я жду облегчения, момента, когда не придется так много ненавидеть. Вместо этого я впадаю в бешенство от всего, что вижу со сцены рок-клуба: табличка аварийного выхода, печальные гардины словно из 70-х, потрескавшаяся деревянная мебель, выкрашенная в белый и зеленый. Все это выглядит, как концерт в молитвенном доме. Зрители в основном молодежь тоже выглядят обычными. Одни громко болтают у стойки с кофе, покупают газировку, отчего кассовый аппарат непрерывно попискивает. Другие трясут головой с открытым ртом перед сценой и, хотя они никогда бы этого не признали, напоминают христианских фанатиков во время глоссолалии[17], тех самых, которые сейчас молятся за нас на собраниях «Филадельфии» или «Вифании»[18] и называют это Jesus Revolution.

Даже сама группа такая обычная, в ней столько правил и иерархии. Парни за мной стоят неподвижно и играют рифф за риффом на черных гитарах, они смотрят вниз, на пол, словно склоняя голову перед высшей силой, и я тоже не могу никуда двинуться, потому что микрофон начнет выть, а мой голос будет не слышен. Я крепко держусь за микрофонную стойку. Я так хочу все изменить, выйти из замкнутого круга, я хочу найти что-то другое, что-то, что поможет мне оказаться в другом месте. Я хочу, чтобы рокерский клуб превратился в буддийский храм или в средневековый замок, а лучше в аббатство ведьм.

В 1998-м я порчу фотографию гимназического 2b класса. Я нахожусь слева в верхнем ряду, в своей черной одежде и с черной помадой, и в какой-то момент устаю от просьб фотографа улыбнуться и говорю «черт»[19]. Полкласса оборачивается на меня, как будто они правда верят, что из-за этого слова к нам в центр Гримстада спустится дьявол собственной персоной. (Или поднимется? Откуда он, собственно, приходит?) Мы окружены верой в магию, в сверхъестественное, и это не позволяет языку сокрушить нашу набожность и благочестие.

Я ненавижу бога с 1990-го по 1998-й и делаю это с убежденностью истинной южанки, в надежде, что смогу использовать язык для проникновения в пограничные районы, на территории, лежащие между фантазией и действительностью, между материальным и нематериальным. Для этого мы и пишем чтобы найти новые места, подальше от Сёрланна.

Пространство

Давайте теперь уменьшим масштаб съемки на нашей камере.

Мы в длинном коридоре с серыми и зелеными стенами. Люминесцентная лампа на потолке мигает, краска на стенах облезает, а пол покрыт слоем пыли, мерцающей в лучах света. Слышен звук шагов, но он всего лишь слабое эхо, как будто мы заблудились за кулисами заброшенных декораций к старому фильму в стиле соцреализма. Не только краска, но и реализм слезает большими пластами.

Мы в мире, где только отголоски реальны, а изначальные звуки принадлежат фильму, который здесь давно уже не снимают. «Здесь» и «сейчас» размыты или вообще не существуют для нас.

Я хочу заниматься писательством именно здесь, в нереальном месте, которого больше нет. В пустом пространстве, оставшемся от фильмов, снятых в 1969-м («Маргаритки»), в 1974-м («Фен Пенды») и в 1976-м («Юбилей»)[20] Пустые декорации все еще стоят. Давай войдем в них. Может быть, здесь есть и другие следы, до которых никому нет дела, которые никто не видит, которые невозможны, на полях сценария, на перфорированных краях кинопленки, в вырезанных сценах, в бонусных материалах.

Я начну свой сценарий здесь, в этой покинутой глуши. Я хочу прикоснуться к моментам, когда реализм был отменен, или побывать в сценах, где незыблемые правила сторителлинга разбиваются о величайшую очевидность. Я хочу побывать там, где из примитивного было извлечено нечто тонкое и возвышенное.

Фильмы, о которых я говорю, показывают нам дыры в нашем собственном сознании, рамки, ограничивающие повседневную жизнь. И еще дыры в понятиях добра и зла в искусстве, таких же мистических и иерархических, как и система норм сёрланнского протестантизма. Смотря эти фильмы, я вспоминаю о ненависти и начинаю ценить ее, чувство, от которого Сёрланн, бог и университет приказывают мне отказаться. Они считают, что я должна «открыть свое сердце», или «показывать, а не говорить», или «быть более тонкой». Ни «Маргаритки», ни «Фен Пенды», ни «Юбилей» не показывают на занятиях по киноискусству в университетах, где я училась сначала в Осло, а затем в Новой Англии. На этих занятиях мы узнаём, что «Гражданин Кейн»  лучший фильм в мире, а после него идут все произведения Тарковского и Бергмана. Мы не узнаём об основах. Мы узнаём, что быть примитивным и рисовать слишком толстой кистью плохо. Точнее, мы вообще не узнаём, что такое толстая кисть. Когда в киностудии я три раза подряд слышу, как преподаватель превозносит визуальный мотив «пластикового пакета, кружащегося на ветру» из «шедевра» «Красота по-американски», я чувствую, как кисть ненависти двигается в горле, и мечтаю, что мой рот откроется и все толстое и черное польется наружу, не чтобы опустошить меня, а чтобы закрасить весь экран черным, закрасить этот пластиковый пакет и всю сцену с пакетом из «Красоты по-американски», закрасить каждый плакат и каждый диск с этим фильмом, все фильмы Орсона Уэллса и почему бы вместе с ним не закрасить Тарковского и Бергмана? Пусть все оно станем черным, «Сталкер» и «Земляничная поляна» и вся эта гадость, долой канон, да здравствует монохромность, пространство, наполненное бесформенными черными частицами. Ненависть не тонкая, но она прекрасна. Ненависть мой pleasure dome.

Возможно, Николасу Роугу удалось придумать что-то одновременно тонкое и вызывающее, когда он снимал фильм «Ничтожество». В этом фильме середины 80-х, изображающем 50-е, в отеле встречаются несколько персонажей, воплощающих политические и философские проблемы послевоенного времени. Персонажи вымышленные, но один в один похожие на знаменитостей 50-х: кинозвезда похожа на Мэрилин Монро, профессор на Альберта Эйнштейна, сенатор напоминает Джозефа Маккарти, а бейсболист Джо Ди Маджо, но, несмотря на все сходство, герои ими не являются. То, что они всего лишь копии настоящих личностей, сначала раздражает и кажется искусственным, потому что они похожи на образы Мэрилин Монро и остальных, созданные в других фильмах. Потом об этом забываешь, и разрыв между фильмом и действительностью приобретает все более сложную форму. Персонажи передразнивают свои прообразы, но, кроме того, отыгрывают полностью вымышленные сцены. Например, ту, где Почти-Эйнштейн и Почти-Монро меняются ролями, и она пересказывает теорию относительности с помощью детских игрушек, карманного фонарика и надувных шариков. Когда это заканчивается взрывом в гостиничном номере, всякая схожесть с реальностью пропадает. Этого события не могло быть на самом деле. Это вряд ли связано с динамикой фильма, исключая тот факт, что часы перед взрывом показывают 08.15, время, когда атомная бомба была сброшена на Хиросиму. Сцена становится праздником эстетики, где игрушки, шарики, фонарик и тело Почти-Мэрилин распадаются на части, горят и тают. Еще одной заметке нашлось место в сценарии, еще один «почти-персонаж», Почти-Маленький мальчик.

Прежде всего, взрывается что-то вымышленное. Действие фильма происходит в номере отеля, построенном в киностудии. Номер что-то вроде иллюзорного временного дома для производства иллюзорной действительности. Когда иллюзорное пространство взрывается и частицы комнаты распыляются и медленно оседают перед камерой, кажется, что этот фильм взрывает всю историю киноиндустрии. Рушится постройка из иллюзий, рассказывающих нам, что мы должны испытывать почти настоящие чувства к чему-то, напоминающему действительность, но ненастоящему. Маленькие кусочки дерева и металла, перья из подушек, волокна тканей, плоть, капли крови и части органов кружатся в пространстве в замедленной съемке и находят себе новые места, как кусочки мяса, застывающие в заливном.

Может быть, этим взрывом фильм выражает еще и примитивное желание превратить реальность в вымысел. Не так, как в блокбастерах, превращающих насилие и смерть в нечто прекрасное и тем самым вносящих свой вклад в милитаристские крестовые походы политиков, а совсем наоборот. Здесь взрывается что-то выдуманное и ничтожное. Николас Роуг как будто спрашивает: могли ли мы взорвать что-то ненастоящее вместо Хиросимы и Нагасаки? Если бы то, что мы взорвали, было выдуманным, и бомба была выдуманной, взрыв не унес бы ничьих жизней. Для мира он имел бы такое же значение, как снежок, выпавший из руки умирающего гражданина Кейна. В масштабе истории это было бы незначительно, ничтожно.

«Могли бы мы отмотать время назад и взорвать вымышленные японские города вместо настоящих?»  спрашивает «Ничтожество». Могли бы мы осуществить наши фантазии, не доходя до убийства настоящих людей? Может, реальность всего лишь преграда на пути удовлетворения наших скрытых желаний? Могут ли незначительные взрывы в произведениях искусства взорвать наши иллюзии?

Я хочу написать свой сценарий в этой комнате, взорванном гостиничном номере. В пространстве разносится долгое эхо взрыва иллюзии, пока все, что мы привыкли считать действительностью, разрывается на кусочки и опускается на нас, словно снежинки.

Летом 2005 года я заканчиваю в Осло бакалавриат по давно устаревшему киноискусству и еду отдыхать в Японию. Не в Хиросиму или Нагасаки, а в Киото, бывшую столицу, известную своими храмами, кимоно, чайными домами и магазинами бумаги. Я вспоминаю улицу за улицей в жилом квартале с невысокими деревянными домами, похожем на маленькую деревню прямо посреди города. Сквозь выходящие на улицу окна невозможно ничего увидеть, они скрыты за оградами, растениями или ставнями, и я скольжу по этим улицам, не сопровождаемая своим отражением. Во мне непривычно мало меня самой, я как невидимка. Я понимаю, что японцы не любят откровенничать. Они загадочные существа. Они смотрят в пол, избегая моего взгляда, и многие ходят в белых масках, закрывающих рот и нос казалось бы, просто не хотят заразиться или заразить кого-нибудь бактериями и вирусами, но это не единственная причина. Они хотят спрятаться. Они по всему Киото, неузнаваемые и неуязвимые под масками, как система, ни один элемент которой не контактирует с другими. Их история долгая и скучная череда исчезновений, уничтожений и восстановлений. Здесь так много причин, чтобы не существовать или существовать не полностью.

Назад Дальше