Киёаки молча сидел, скрестив ноги, и ничего не ответил.
Мы ведь договорились. Пожалуйста, отдайте письмо, настаивала Тадэсина.
Киёаки все так же молча посмотрел на Сатоко она выглядела безупречно: прекрасно одета, ни один волосок не выбился из прически. Сатоко медленно подняла глаза. Встретилась взглядом с Киёаки. На мгновение в ее глазах мелькнул сильный ясный свет, и Киёаки понял ее решимость.
Письмо не верну. Я хочу еще здесь встретиться, сказал Киёаки с внезапно проснувшейся твердостью.
Да что же это такое! прорвался вдруг гнев Тадэсины. Вы знаете, что будет? Говорите как упрямый ребенок. Разве не понимаете, что может случиться самое страшное? Погубите не меня одну.
Голос, которым Сатоко остановила Тадэсину, был безмятежен, словно доносился из другого мира, даже Киёаки, услышав его, почувствовал дрожь.
Перестань, Тадэсина. Нам придется встречаться до того, как Киё сам с радостью вернет то письмо. Другого выхода для нас нет. Конечно, если ты собираешься помочь мне.
28
Киёаки редко бывал у Хонды, и, когда сказал, что придет на долгий разговор, Хонда попросил мать приготовить хороший ужин и решил пропустить в этот вечер занятия по подготовке к экзаменам. В их скромном, мрачноватом доме от одного известия о приходе Киёаки установилась какая-то праздничная атмосфера.
Днем солнце, окутанное облаками, полыхало серебром, стояла липкая жара, и вечером было так же жарко и душно. Молодые люди сидели в летних кимоно с закатанными рукавами.
Пока Хонда ждал друга, им овладело некое предчувствие, и, когда они сели рядом в кожаные кресла у стены и начали говорить, он увидел в Киёаки совсем другого человека, не похожего на прежнего. Хонда впервые видел, чтобы у того так сверкали глаза. Это, вне всякого сомнения, были по-настоящему молодые глаза, но Хонда испытал сожаление, вспоминая прежний взгляд приятеля полный грусти и, как правило, потупленный.
И все-таки Хонда был счастлив тем, что товарищ доверил ему такую важную тайну. Хонда долго ждал, но никогда не принуждал Киёаки к этому.
В сущности, Киёаки, пока тайна касалась только сердечных проблем, скрывал ее даже от друга, а открыл лишь тогда, когда она стала действительно серьезной, связанной с вопросами чести и совершенным проступком; тот же, кому тайна была теперь открыта, не испытывал радости по поводу оказанного ему столь высокого доверия.
Неблагоразумный Киёаки в глазах значительно повзрослевшего Хонды терял облик нерешительного, красивого подростка. Сейчас рассказ вел влюбленный, пылкий юноша, освободившийся от неуверенности и безволия, которые заметны были раньше в его словах и поступках.
Зардевшись, поблескивая белыми зубами, запинаясь, сначала стесняясь, а потом продолжая рассказ уже уверенным голосом, Киёаки с гордо вскинутыми бровями являл собой идеальный образ влюбленного. И, что уж совсем не похоже было на него, предавался самоанализу.
Это доконало Хонду и заставило, как только Киёаки окончательно замолк, разразиться нескладной тирадой:
Слушая тебя, я почему-то совсем не к месту вспомнил одну вещь. Когда это было? Вроде бы после нашего разговора о японско-русской войне, мы пошли к тебе домой и ты показывал мне альбом с военными снимками. Там еще была удивительная фотография, похожая на хорошо поставленную массовую сцену, «Заупокойная служба у храма Токуридзи», я помню, ты говорил, что она нравится тебе больше всех. Мне тогда еще странно было слышать это именно от тебя, ты ведь терпеть не мог сторонников крайних мер.
Но сейчас, когда я слушал рассказ о твоей удивительной страсти, в памяти всплыла та окутанная желтоватой пылью равнина.
Хонда, громоздя эти несвойственные ему туманные горячие слова, сам удивлялся, что смотрит с долей восхищения на то, что Киёаки нарушил запрет и фактически преступил закон. И это он, Хонда, который в душе давно решил, что станет человеком, блюдущим законы.
Слуга принес два столика и ужин. Мать позаботилась о том, чтобы друзья могли спокойно поговорить, и ужин им подали сюда, в комнату Хонды. На каждом столике стояло по бутылочке саке, и Хонда, наливая товарищу, откровенно сказал:
Мама беспокоится, понравится ли тебе еда: ты ведь привык к роскоши.
Киёаки, впрочем, ел с удовольствием, и Хонда был рад этому. Некоторое время они ели молча, с аппетитом, присущим молодости.
Наслаждаясь наступившим после еды покоем, Хонда думал, почему признания его сверстника Киёаки об опыте в любви не вызвали у него ревности или зависти, а наполнили его душу счастьем. Это ощущение счастья затопило сердце, подобно тому как вода в период дождей незаметно заполняет двор стоящего на берегу дома.
Ну и что ты теперь будешь делать? спросил Хонда.
Да ничего. Я долго раскачиваюсь, но уж если за что-нибудь возьмусь, то не остановлюсь на полдороге.
Это был ответ из числа тех, какие до сих пор даже и в мечтах невозможно было ожидать от Киёаки, и это заставило Хонду широко распахнуть глаза.
Так вы с Сатоко поженитесь?
Нам нельзя. Уже есть высочайшее разрешение.
А ты не хочешь нарушить его и жениться? Например, сбежать вдвоем за границу и там вступить в брак.
Ты не понимаешь. Внезапно осекшийся Киёаки впервые за сегодняшний день грустно нахмурился. И хотя Хонда хотел это увидеть и увидел, теперь выражение лица друга бросило легкую тень на возникшее у него ощущение счастья.
«Чего же он ждет от будущего?» Хонда размышлял над этим, глядя на тонко очерченный, красивый, как произведение искусства, профиль Киёаки, и вдруг ощутил душевный трепет.
Когда после еды на десерт подали клубнику, Киёаки пересел к письменному столу Хонды, который всегда был в идеальном порядке, поставил на него локти и стал легонько поворачиваться на вертящемся стуле туда-сюда, изогнувшись так, что обнаженная грудь и лицо образовали странный угол; зубочисткой он отправлял в рот одну ягоду за другой, и эта поза говорила о том, что вне стен дома со строгими правилами поведения он свободно может пренебречь хорошими манерами. Упавшую на обнаженную грудь крупинку сахара он небрежно смахнул рукой, и когда Хонда воскликнул: «Муравьи набегут!» только рассмеялся с набитым клубникой ртом.
Легкое опьянение окрасило тонкие, всегда очень белые веки Киёаки в красноватый цвет. Неожиданно вращающийся стул повернулся слишком далеко, его порозовевшие белые руки остались позади, и тело слегка искривилось. Это выглядело так, словно юношу вдруг поразила неосознаваемая им самим неясная боль.
Блестящие глаза Киёаки под гладкими бровями хранили мечтательность, но Хонда определенно чувствовал, что сияние этих глаз никак не обращено в будущее.
Хонде вдруг захотелось передать Киёаки свою страшную тревогу, но сам собственными руками он не в состоянии был разрушить испытанное только что ощущение счастья.
Ну, что ты намерен делать? Ты думал о последствиях?
Киёаки, раскрыв глаза, внимательно посмотрел на друга. Хонда никогда еще не видел таких блестящих, таких темных глаз.
А почему я должен об этом думать?
Но ведь окружающие чем дальше, тем больше думают о последствиях. Вы не можете одни воспарить и застыть в воздухе как воплощение эфемерной страсти.
Это мне понятно, коротко бросил Киёаки и замолк.
Взгляд его был направлен куда-то в пространство, он смотрел на крошечные тени, лежащие в углах комнаты, кольцами свернувшиеся под книжной полкой и рядом с корзиной для бумаг, тени-чувства, к ночи незаметно проникшие в эту типично студенческую комнату и вившиеся вокруг. Даже плавная линия черных бровей Киёаки казалась одной из таких теней, принявшей дивную форму туго натянутого лука. Брови отражали движение чувств, управляли ими, удерживали их. Защищая временами темневшие тревожные глаза, брови преданно следовали за ними, постоянно сопровождали их, словно вышколенная свита.
Хонда хотел поделиться мыслями, которые еще раньше засели у него где-то в уголке мозга.
Я тут сказал, наверное, странную вещь. Ну, что история о тебе и Сатоко вызвала у меня в памяти ту фотографию времен японско-русской войны. Я подумал, к чему бы это, и вот, с большой натяжкой, объяснение.
Вместе с периодом Мэйдзи закончилась эпоха той героической войны. Воспоминания о войне свелись к рассказам о собственных подвигах для тех, кто остался в живых, да к хвастовству у деревенской печки. Молодое поколение в подавляющем большинстве уже вряд ли отправится за героической смертью на поле боя.
Война действий закончилась, но на смену ей пришла война чувств. Этой невидимой глазу войны толстокожий человек не ощущает, да, должно быть, и не верит в такое. Но все равно эта война определенно началась, и в ней участвуют молодые, специально избранные для этой войны. Ты определенно один из них.
Я думаю, что, так же как на настоящей войне, в этой войне чувств будут погибать молодые. Может быть, ты будешь одним из них такова судьба нашего поколения И ты готов на смерть в этой новой войне. Ведь так?
Киёаки только чуть улыбнулся и ничего не ответил. Вдруг из окна предвестником дождя ворвался в комнату влажный тяжелый ветер и прохладной губкой прошелся по их покрытым бисеринками пота лицам. Хонда подумал, почему же Киёаки не ответил: то ли потому, что все было слишком очевидным, или потому, что все сказанное он сам предчувствовал, а он, Хонда, выразил это слишком откровенно.
29
Через три дня Хонда, редкий случай, мог в первой половине дня не идти в школу там отменили занятия, и поэтому он вместе с секретарем отца отправился в местный суд послушать, как ведется процесс. В тот день с утра шел дождь.
Отец судья Верховного суда дома был достаточно строг, и, когда сыну исполнилось девятнадцать лет, он окончательно укрепился в решении сделать его в будущем своим преемником, полагаясь на то, что еще до поступления в университет сын станет усердно изучать право. До сих пор должность судьи была пожизненной, но в апреле этого года были осуществлены кардинальные изменения в законе о судебной системе и более двухсот судей получили приказы подать в отставку (полную или частичную); судья Хонда из чувства солидарности со старыми товарищами сам просил об отставке, но не получил ее.
Однако это изменило его настроения, он стал мягче, великодушнее относиться к сыну, у него появилось что-то похожее на любовь к будущему преемнику, который пойдет дальше него по службе. Этих чувств Хонда раньше никогда у отца не замечал и, чтобы ответить на них, продолжал заниматься еще усерднее.
Эти изменения проявились, например, в том, что отец разрешил еще не достигшему совершеннолетия сыну присутствовать при слушании дел. Конечно, это были дела не в его суде: он разрешил сыну с судебным секретарем, который жил у них в доме, посещать суды по гражданским и уголовным делам.
Внешне это выглядело как стремление дать Сигэкуни, знавшему судебное право только по книгам, соприкоснуться с реальностями японского суда и заставить его изучать законы на практике, но отец, несомненно, хотел проверить, что сын извлечет из этого опыта, когда скрытые от глаз стороны человеческой жизни ударят по еще нежным чувствам девятнадцатилетнего юноши.
Это была опасная система обучения. Но она играла по меньшей мере воспитательную роль: дать сыну реально почувствовать зорко следящие за всем глаза закона и с точки зрения знания техники судопроизводства позволить сыну увидеть кухню, где под руку бесстрастной системы права тут же, на глазах, попадают неприглядные, покрытые горячей слизью человеческие чувства. Куда опасней было бы допустить, чтобы молодой человек, усвоивший благодаря привычке к праздности и увеселениям только приятные стороны жизни, так и остался бы в их плену.
Пока Сигэкуни и секретарь спешили в зал заседаний суда восьмого участка, единственное, что чуть оживляло темный коридор судебного здания, был дождь, льющийся на зелень запущенного внутреннего дворика, и Сигэкуни казалось, что это здание, где словно замурованы души преступников, хотя и призвано представлять разум, переполнено мрачными эмоциями.
Гнетущее состояние он продолжал испытывать и тогда, когда сел на место в рядах для публики: Сигэкуни неприязненно смотрел, как порывистый, нетерпеливый секретарь торопливо проводил его сюда и, словно забыв о существовании сына своего патрона, уткнулся в сборник судебных решений; пустые стулья на местах судьи и прокурора, местах свидетелей и адвокатов казались мокрыми от дождя, словно отражая пустоту, которую он сейчас ощущал в душе.
По молодости он всего лишь наблюдатель! С самого рождения это словно его миссия наблюдать.
В сущности, по складу его характера Сигэкуни следовало бы обладать уверенностью в том, что он человек действия, но после признаний Киёаки в нем произошли странные перемены. Это были даже не перемены, а необъяснимый обмен чертами характера. Долгое время друзья тщательно оберегали каждый свою индивидуальность и не собирались ничего передавать друг другу, но три дня назад Киёаки вдруг заронил в сердце друга вирус самоанализа, как человек, который, сам исцелившись, заражает своей болезнью окружающих.
И сейчас, когда этот вирус мгновенно размножился, оказалось, что самоанализ это черта, куда более свойственная Хонде, чем Киёаки.
Симптомы этой болезни проявились прежде всего в форме какой-то непонятной тревоги: «И что теперь делать Киёаки? Могу ли я, как друг, просто наблюдать со стороны за тем, что произойдет?»
Пока он ждал открытия намеченного на половину второго заседания, его мысли были далеки от суда, который вот-вот должен был начаться, и следовали только за этой тревогой.
«Должен ли я предостеречь друга, отговорить его от его затей?..
До сих пор я делал вид, что не замечаю его мучительных страданий, и только любовался его утонченностью, верил, что в этом сила моей дружбы, но теперь, когда мне все открылось, разве не правильно было бы, используя право дружбы на вмешательство в жизнь друга, стремиться спасти его от надвигающейся опасности? Тогда мне не придется ни о чем сожалеть, даже если Киёаки разозлится или поссорится со мной.
Через десять, через двадцать лет Киёаки меня поймет, да пусть хоть и никогда не поймет
Несомненно, Киёаки просто летит к трагической развязке. Это красиво, но примем ли мы в жертву человеческую жизнь ради мгновенной красоты, промелькнувшей в окне птичьей тенью?
Да. Я, закрывая глаза, склоняюсь к заурядной дружбе посредственностей, поэтому, как бы это ни тяготило меня, должен охладить его опасный пыл и всеми силами воспрепятствовать тому, чтобы он сломал свою жизнь».
От этих мыслей голова Хонды горела, он не в состоянии был ждать суда, не имеющего к нему никакого отношения. Ему хотелось вскочить, броситься домой к Киёаки и всеми силами отговаривать того от его намерений. И раздражение, вызванное тем, что он не может это сделать, лишь усиливало тревогу, жгло сердце.
Он заметил, что места для публики уже заполнились, и понял, почему секретарь пришел так рано и занял места.
Здесь были и молодые люди, с виду студенты-юристы, и незаметные мужчины и женщины среднего возраста, торопливо исчезавшие и появлявшиеся репортеры с нарукавными повязками. Глядя на эту толпу, где люди, пришедшие сюда из низменного любопытства, но рядившиеся в серьезных, подкручивали усы, многозначительно обмахивались веерами, скребли в ушах длинным, отращенным ногтем мизинца, извлекая оттуда серу, словом, убивали время, Хонда ощутил мерзость людей, убежденных, что «мы-то уж точно не совершим преступления». Надо постараться, сказал он себе, по меньшей мере ничем не походить на эту толпу. Сидящих на местах для публики освещал монотонный, пепельно-белый свет, падающий из закрытых по случаю дождя окон, монотонность оживлял лишь блеск козырька на черных фуражках судебных служителей.