14.7.1940
Каркассон? Нет, олимпийская деревня. Нам выплатили все, по 23 франка пособия в день. Отель 3 фр. ежедневно, обед 14 фр. с вином и хлебом à volonté[66]. Как в старые времена. Красное вино; его подают охлажденным в больших графинах. Когда в одном графине вино заканчивается, берешь другой с соседнего стола. Война? Здесь знают о ней только по рассказам приезжих. Солнце, прекрасное и налитое; шелковистые, как шерсть черной кошки, вечера и ночи. С самого утра вода, леность растягиваемых во время плавания конечностей. Безгранично хорошо. Я догнал здесь былую Францию. И теперь пью ее медленно, потихоньку, как стакан хорошего вина. А потом? Мой Бог «Завтра», «потом», «в будущем» слова из другой эпохи. Она пропала, погибла, и пусть ее история будет легкой. Если бы не удалось отбросить эти слова, «сейчас» потеряло бы всякий смысл, все очарование. Я хочу жить только «сейчас». С самого первого дня здесь я остро почувствовал, что судьба позволила мне вытащить билет с огромным выигрышем и нужно ценить каждую минуту. Я их коплю. Полные, круглые, ароматные минуты и часы.
Сначала был Дакар[67]. Британцы, не желая допустить возвращения французского флота к немцам, разбомбили, утопили и повредили половину боевых кораблей Франции. Начались регулярные морские сражения между французами и англичанами. Англичане сделали все, что могли. Зрелище жалкое. Но, самое главное, французы все-таки сражались. Правда, в Дакаре и против англичан, но сражались. При этом вели себя как жиголо, который получил по морде, все газеты плакали: я с тобой танцевал, а ты, а ты фу-у-у, фу-у-у, какая ты. Теперь они разорвали дипломатические отношения с мерзкими англичанами. Всю ненависть к немцам, все обиды за войну они вымещают сейчас на англичанах. Когда я говорю, что я поляк, они печально кивают головами: «Еще одна жертва англичан». Сегодня 14 июля. Французское правительство, в настоящее время находящееся в Клермон-Ферране, издало указ о том, что этот день должен отмечаться как день национального траура; поминальные богослужения в церквях. Как в тумане я вспоминаю этот день в прошлом году. Толпы людей на Елисейских Полях. Какая была замечательная армия К чему это проклятое вранье повсюду? Стоит ли об этом вспоминать? Определенно нет. Я пишу и невольно улыбаюсь. Меня охватывает злорадная радость, что все лопнуло, рухнуло, что и дальше будет трещать по швам.
Я был сегодня в замке, в соборе. Перед алтарем стояло знамя, священник в черной ризе, месса без колоколов. После молебна на органе заиграли «Марсельезу». У меня подогнулись колени, перехватило горло. У Тадзио слезы в глазах. А французы выходили из церкви улыбающиеся, многие еще перед выходом совали сигарету в рот, надевали шляпы, шаря по карманам в поисках спичек или зажигалки. У меня сжимались кулаки. Насколько тяжелее жить, если ты дикарь. Нет, будущее не за желудком и мозгом; несмотря ни на что, оно за сердцем.
Большой отель на территории замка занят летчиками. Услышав, что мы говорим по-польски, один из них подошел к нам и сказал, что он чех. Говорил на ломаном польском языке, но его можно было понять. Стал рассказывать нам о французах, причем с жалостью. «Они только через два месяца увидят, что произошло». Увидят. Но разве с ними может что-нибудь произойти?
28.7.1940
Ты знаешь настроение и жизнь в южных французских городах? Я все время думаю о тебе, и мне так жаль, что мы не вместе. У нас было бы так много тем для разговоров и так много возможностей испытать то, что от других ускользает, просачивается сквозь пальцы и кажется скучным, однообразным.
Была война, она еще продолжается, но похоже, что для них она уже кончилась, а сюда вообще не дошла. И они не изменились. Я выхожу вечером. Солнце скрылось за домами, и ощущаешь его только в узких улочках, где еще отдают жар разогретые в течение дня камни и жаром пышут стены домов. Часы между закатом и приходом ночи бесцветные: на что ни посмотришь, все одинакового пепельно-белого оттенка, туманного, как выцветшая акварель.
Закрытые днем ставни сейчас открываются, и на улицу из домов выносят стулья, табуреты, кресла и скамейки. На них сидят одетые в черное старые женщины; они шьют, вяжут, штопают и разговаривают. Их язык мелодичная, почти фонетическая речь французского юга. Как в пьесах «Фанни» и «Мариус» Паньоля[68]. В сумерки все выходят из дома и сидят так до поздней ночи. Молодые девушки смуглые и черноволосые, парни тоже темные и обычно невысокие. По вечерам гоняют на велосипедах.
Иду в замок Уже совсем темно. Я поднимаюсь на вал и иду вдоль наружных стен. На небе выстреливают звезды, как пузырьки в газированной воде, отчетливее видно облако пыли Млечного Пути. Замок, весь город, опоясанный стенами, становится загадочным. Как иллюстрации к сказкам. Через мост, некогда разводной, захожу внутрь. Мне уже известны здесь все проходы и лазейки. Поднимаюсь по стене, а затем по каменной лестнице на башню. Глубоко вдыхаю свежий воздух, долетающий с Пиренеев. Ложусь на пол и смотрю на небо. Оно, правда, как свод. Я почти засыпаю.
Медленно возвращаюсь и, прежде чем вернуться в гостиницу, захожу в наше бистро выпить рома. За столом несколько живописно грязных и живописно одетых испанских цыган. Пьют пиво и похрюкивают. А за другим столом местные жители играют в belotte[69] играют руками, ногами, головами, всем телом и орут. Орут от возбуждения. Я пью ром и курю сигарету. Ночь опять жаркая и пройдет в полудреме. В одиннадцать бистро закрывается. Седая хозяйка плетется к ограждению сквера и нараспев зовет: «Toto, Toto, minou, minou»[70] Но Тото, большой черный кошак, исчез. Гуляет в жаркой ночи. Утром он появится под дверью морозильника, вынюхивая запертое внутри мясо. А старушка скажет ему: «Mechant Toto, la viande nest pas pour toi oh non!»[71] и, озираясь, не видит ли другая старушка, ее сестра, отрежет ему кусок мяса и спрячет Тото с трофеем за прилавком. А потом закричит писклявым голосом: «Du café pour monsieur!»[72] Я буду пить кофе
По залитым солнцем улицам еду в мэрию. Я хочу поехать к морю, надо выяснить, как такая поездка выглядит с административной стороны. Сейчас нельзя покидать место пребывания без sauf-conduit[73], а срок действия моих документов подходит к концу.
В отделе мэрии по делам «étrangers»[74] обнаруживаю жандарма с рыбьими глазами. Как и все здесь, он говорит в это время суток голосом, напоминающим шведскую гимнастику в замедленном темпе. Во-первых, необходимо продлить документы, подав заявку в префектуру. Из префектуры меня отправляют в мэрию поставить печать о дате приезда и регистрации. Да, но префектура запретила ставить печати в документах беженцев. Если разрешит, то все в порядке. Я возвращаюсь в префектуру. Да, они могут выдать разрешение мэрии, но я должен принести справку с фабрики. Еду на фабрику. Возвращаюсь со справкой. У меня забирают все бумаги и говорят, чтобы я пришел послезавтра. Послезавтра я предстаю совсем другим человеком. Я в прекрасной папочке, и мадемуазель загадочно говорит мне: «Votre cas a été examiné et Monsieur le Préfet signera cela à cinq heures»[75]. Приезжаю в пять и узнаю, что mon cas[76] только что было отправлено по почте в мэрию. Мэрия от префектуры находится в 500 метрах. Послезавтра après-midi[77] в мэрии мне ставят печать arrivée[78] Возвращаюсь в префектуру. Demain après-midi[79] я получу продление. Меня уже все знают. Sauf-conduit? Жандарм строго смотрит на меня. Какой повод? Хочу поехать на море, просто на море. Минута раздумья: напишите «Семья в Нарбонне», звучит строгая команда. Я улыбаюсь. И он улыбается под усами. Demain après-midi.
Почему мы не вместе? Мы бы вместе смеялись, слоняясь по узким улочкам, залитым солнцем, и шли бы так же медленно и лениво, как мои бумаги из префектуры в мэрию: 500 метров за 24 часа. Demain après-midi снова без тебя
31.7.1940
Еду на реку. Выезжаю из города и по дороге среди виноградников добираюсь до «плавательного бассейна». Лежу на солнце. На самом деле у французов никогда не было иллюзий; у них нет того, что можно определить как «стремление к достижению невозможного». Исключением может быть только желание поймать рыбу на удочку в Сене в Париже. Хотя, по-видимому, и это не совсем невозможно. У них феноменально развитое и труднодоступное для нас ощущение жизни без идеалов и иллюзий. Энн Бридж[80] в «Пекинском пикнике» (то еще название) остроумно определила его, сказав, что лунная ночь и любовь для француза это два природных явления, которые никогда не смешиваются. Лунная ночь, да, красива, но любовь в четырех стенах на удобной кровати тоже красива, mais il ne faut pas confondre ces deux choses[81]. Смешивать не стоит. Их разговоры или дискуссии это пересыпание блестящих бусин и блесток, и они обычно не пытаются достичь результата и не хотят никого убеждать. Они просто раскраивают из всего большое количество образцов (каждый их которых сохраняет свою ценность) и раскладывают на столе перед глазами восхищенного их элегантностью и изяществом клиента. Они могут часами говорить о повседневной жизни, которая является для них единственным существенным вопросом. Сегодня они любят, завтра ненавидят, послезавтра снова восхитятся какой-то безделушкой или легкостью подхода к тому, что считается «ПРОБЛЕМОЙ». Удивительное умение материализовать дух, которое и есть, вероятно, их дух. Это волнует меня, не позволяет мне не думать, отделаться общими фразами, которые сейчас сами просятся на язык. Хотелось бы их презирать, а вроде как нельзя. Нельзя? А что, Франция это религия?
В течение месяца, что я нахожусь здесь, в мире происходят колоссальные события. Франция изменила конституцию, распустила парламент и назначила авторитарное правительство Петена. У французов отняли то, к чему они были более всего привязаны, парламентский беспорядок. Но это не имеет значения они привяжутся к нему еще больше А еще у них начинают отнимать другую вещь, которая была сутью их жизни: еду. Продовольственные карточки введены решительно, запрещена продажа свежего хлеба. Все ждут нападения Германии на Англию. Так бегут дни, проходят рассветы и закаты этой странной жизни.
Грюиссан, 3.8.1940
Я живу в красном домике на сваях. Медленно иду по пляжу. С берега дует теплый ветер, море совершенно спокойное. Синева неба сливается с синевой воды, и все пронизано беспощадным сиянием солнца. Я снимаю темные очки, и мне кажется, что я фотоаппарат без фильтра. В этой яркости глаза теряют способность четко воспринимать цвет; а небо, море, песок, далекие горы превращаются в серую плоскую массу. Я иду далеко, оставляя позади красочное пятно домиков на сваях. Раскладываю одеяло на песчаной дюне и раздеваюсь догола. Бутылку с питьевой водой закапываю в мокрый песок и ложусь. Везде пусто. Проплывают часы разговора с солнцем. К моей бутылке подкрадывается маленький любопытный краб. Я кашляю, и краб мгновенно убегает прочь. Бежит боком, задом, передом, но все время по прямой. Он не умеет сворачивать. Можно использовать определение: прямолинейный, как краб. Он быстро проскальзывает в воду. По руке ползет песочная божья коровка. Она доползает до кончика пальца, крутится на месте, раскрывает панцирь и улетает. Ветер изменился и теперь дует с моря. Голубая неподвижная морская гладь начинает колебаться и искриться. Появляются миллионы светящихся иголочек. Стрелы, направленные прямо в солнце. Я медленно вхожу в воду и иду далеко, погрузившись по пояс. Мое одеяло на берегу стало очень маленьким, когда я начинаю плыть. Руки и ноги работают размеренно, как машина. Почему Байрон утверждал, что самая красивая женщина, которая ест и пьет что-то, кроме лангустов и шампанского, всегда выглядит вульгарной? Сноб, но плавал отлично. Интересно, каким стилем. Гекзаметром смеюсь про себя. Все время видно дно, хотя уже довольно глубоко. Пляж желтая полоса, далеко, далеко. Я ныряю с открытыми глазами, но вода упрямо выталкивает меня на поверхность. Я возвращаюсь. Плыву свободным, ленивым кролем. Выхожу на берег приятно утомленный. Тишина, и только короткая волна плещется о берег. Любопытный краб снова крадется к моей бутылке
Возвращаюсь в домик на сваях. Солнце уже перекатилось на другую сторону неба и слепит глаза. На каменном ограждении канала стоит мой хозяин, владелец коттеджей, с длинным шестом в руке, заканчивающимся десятизубчатой пикой. Он одет в темно-синие парусиновые брюки, светло-голубую рубашку и подпоясан сине-серым хлопковым шарфом в мелкую сеточку. На фоне безграничного пляжа, в ослепительном сиянии солнца он выглядит как чернильное пятно на желтой скатерти. Время от времени приседает, прикрывает рукой глаза, вытирает пот концом шарфа и тщательно исследует дно канала. Внезапно наклоняется, мягким и еле заметным движением вонзает шест в воду и поднимает его. На кончике пики трепещется большая рыба. Улыбаясь мне, усатый месье Луи снимает рыбу и весело говорит: «Надо же что-нибудь съесть на обед»
* * *
Утро. Над морем туман. На расстоянии десятка метров домики кажутся темным пятном. Душно, и я чувствую, что солнце, растворенное в этом молоке, палит безжалостно. Царит атмосфера солнечной комнаты, в которой закрыли окна, зашторив их тонкой тюлевой занавеской. Я сажусь на велосипед и отправляюсь в город за хлебом, вином и водой. На пляже нет пресной воды. Еду по длинной дамбе между заливами и с обеих сторон распугиваю тысячи мелких рыбок. Они с плеском уплывают на более глубокие места, расталкивая друг друга и разрисовывая гладкую воду зигзагами и полосками. У тумана неуловимый запах, как у свежесрезанной шишки. Запах соснового леса пропитывает его и доходит даже сюда. Царит густая, плотная тишина.
Захожу в булочную. Булочник, как проснувшийся кот, сонный, гибкий, потягивающийся. Сонным голосом говорит мне: «Туман это жара» Дает хлеб и исчезает в пропасти темной пекарни. Потом я захожу за открытками с видами местного пляжа. Меня приветствует колдунья и тем же, что и булочник, дремотным тоном выдыхает: «Туман это жара»
Когда я впервые вошел в этот магазин, никого не было. Внезапно в полутьме открылась дверь за прилавком, и появилось нечто такое, при виде чего у меня задрожали колени. Гигантская женщина с раскидистыми усами и кустистой бородой. По-видимому, у меня было глупое выражение типа «только не ешь меня», потому что она приветливо улыбнулась и ласково спросила: «Vous désirez, mon pauvre?»[82] Сегодня она разложила передо мной целую коробку цветных почтовых открыток, вытерла фартуком пот со лба и с восторгом стала перебирать их, восхищаясь каждой по очереди и объясняя, что на них изображено: «А слева, его уже не видно на открытке, кафе: monsieur connaît ce café»[83] На каждой открытке самым важным было то, чего на ней не было видно, но monsieur connaît ça sûrement[84] А я смотрел на ее усы и бороду, мечтая об открытке, на которой была бы только она. Я купил три открытки за франк. Она села, уставшая, и на прощание напомнила мне: «Vous savez[85], туман это жара»
Завтра я опять пойду к ней, потому что у нее в магазине есть всё. Туман внезапно рассеялся, и солнце влилось в город, как поток стали в ковш. Пусто. Только кое-где, прижимаясь к затененным стенам домов, мягко передвигаются блестящие коты. Я купил литр белого вина, банку фасоли с мясом и набрал воды из фонтана. Подставляя бутылку под брызжущую из колонки струю, дразню плавающего в бассейне большого карпа. Он жадно вытягивает морду, думая, что я ему что-нибудь брошу, а я только показываю marionnettes[86] пальцами. Я всегда дразню его, потому что не люблю карпов. Этот похож на сонного банкира, а золотые чешуйки сверкают у него на животе, как брелочки на жилетке. Возвращаюсь в домик потный и пью свой кофе в monsieur connaît ce café[87], закусывая хлебом с джемом. Затем намазываю себя оливковым маслом с головы до ног.