Жнец тёмных душ - Гелприн Майкл 2 стр.


 Ерунда, сынок, сущая ерунда. Смеху ради выдумал на ходу. И ты что-нибудь выдумай. Тебе продолжать, коли ты у этих соколов за старшего.

Саша бросил взгляд на японские котлы, которые показывали ничего.

 Черт, батарейка,  пробормотал он про себя, потом поднял голову и продолжил вслух:  Хотите историю? Что ж, пожалуйста.

* * *

В начале века объявился в Новом Орлеане а чем для джаза ценен этот чудесный угнетенный американский город, надеюсь, никому объяснять не нужно,  убийца. Про него по сей день ничего толком не известно. Он врывался в дома с огромным топором наперевес, порой буквально прорубая себе дорогу. За это его прозвали Дровосеком. Производил он на потерпевших такое ужасающее впечатление, что даже выжившие не могли припомнить его отличительных черт.

Наших доблестных чекистов в Америке не было, а потому местные полицейские лишь руками разводили. Дровосек же после каждого нападения слал фараонам язвительные письма, представляясь не менее чем созданием ада. Казалось, Дровосеку было совершенно безразлично, на кого нападать на мужчин и женщин, стариков и младенцев, беременных и увечных. При чем здесь джаз? Подождите, самая интересная часть истории, о которой мало кто из ныне живущих слышал, ждет вас впереди.

В конце концов убийца настолько обнаглел, что стал назначать время нападения на своих будущих жертв. Но куда любопытнее другое. В одном из писем он обещал пощадить всякого, у кого дома будет играть джаз. Это привело к тому, что в назначенный срок весь квартал, где происходили убийства, превратился прямо-таки в фестиваль молодежи и студентов: народ выставлял в окна граммофоны и патефоны, у кого их не было напрашивался в гости или шел в переполненные дансинги, где выступали живые артисты. Считается, что в эту ночь Дровосек пощадил своих жертв за послушание. Официальная история на этом заканчивается. Вскоре все убийства прекратились, а у полиции так и не было подозреваемых. Только легкомысленные нью-орлеанские музыканты написали по горячим следам «джаз Дровосека».

А вот что рассказал мне один торгпред. Они тогда долго выпивали у отца в кабинете, а потом отца сдернули на очередной аврал. Так я остался один на один с пожилым мужчиной, который был прилично старше отца. С гостями мне полагалось быть учтивым и смиренным, потому я приготовился выслушивать занудные нотации, но торгпред неожиданно заинтересовался моей коллекцией пластинок. Оказалось, он в молодости был к джазу неравнодушен и служил в Америке. Уже догадались, куда однажды занесла его судьба?

С сопровождающим от американской стороны торгпред гулял по вечернему Новому Орлеану, и ноги сами вели его в злачные черные кварталы. Американец упирался, но отказать не мог. И вот они зашли не то в бар, где играли джаз, не то в дансинг, где наливали. Белыми в этом месте были только они.

Удивленный хозяин выделил им столик в углу и пристально следил за странными посетителями. Сопровождающий вертелся как на иголках, торгпред же был похож на ребенка в «Детском мире». Слышавший прежде всякий джаз и полюбивший его всей душой, он впервые понял суть этой музыки лишь тогда. Понял, что джаз в записи как красотка на фотографии: можно восторгаться, но по-настоящему полюбить нельзя. Джаз музыка живых и для живых. Непредсказуемая и неуправляемая. У торгпреда на глазах создавался мотив, который никогда не существовал до этого дня и никогда не мог быть повторен больше.

Он был до того очарован, что не заметил, как отошедшего в туалет сопровождающего перехватила группа крепких черных ребят и настойчиво подтолкнула к выходу. Когда концерт закончился, торгпред понял, что сидит посреди чужой страны, в толпе разгоряченных негров, совершенно один. И в этот миг на стол опустился стакан с бурбоном, а на пустовавший стул рядом сел хозяин заведения.

Он долго и недоверчиво расспрашивал торгпреда о его жизни и о такой непонятной любви белого к настоящему джазу. Наш герой, конечно, ему прочитал коммунистическую мораль, а после распитой бутылки и размягчившей душу беседы предложил помочь «хлопковому поясу» отделиться от США. Короче говоря, собеседники нашли друг друга. Когда пришла очередь откровенничать хозяину, он открыл торгпреду подлинную историю Дровосека.

Они с убийцей познакомились в этом же баре. Тот был уже почти старик, а на коленях его лежал саксофон, который Дровосек ласково и беспрестанно поглаживал. Из его сбивчивого рассказа можно было понять, что Дровосек до череды ужасных преступлений был самым обычным, не слишком удачливым джазменом. Днем надрываясь на тяжелой работе, вечерами он пытался выдуть из купленного на многолетние сбережения саксофона хоть что-то, похожее на музыку. И сходил с ума от бессилия. Однажды он краем уха услышал легенду про обряд перекрестка. Встав на пересечении дорог, можно было обменять свою душу у дьявола на что угодно. И Дровосек решился.

Он взял саксофон, пошел в полнолуние на пустынный перекресток и жизнь его круто изменилась. Теперь Дровосек мог зарабатывать на хлеб музыкой, сливаясь с инструментом в блаженном экстазе. Но, как известно, за все приходится платить. Поэтому, отыграв очередной концерт, Дровосек шел убивать, практически теряя контроль над собственным телом, однако сохраняя трезвый рассудок. Его руки резали, кололи, рубили без промедления

Никаких писем он, конечно же, не писал. Но именно письма вернули погружающегося в кровавое безумие Дровосека к жизни. Поначалу он не обращал внимания на перепечатки чванливых строк в газетах. Но требование слушать джаз пробудило в нем интерес.

Дровосек видел в темноте, слышал на мили окрест, и нос его через типографскую краску дотянулся до чернил письма, уцепился за тонкую ниточку запахов, свитую из дорогого парфюма, пармской ветчины и кубинских сигар. Аромат привел Дровосека в богатый квартал, к дому владельца звукозаписывающей компании. И тогда убийца прозрел. Он понял, что его кровавая жатва всего лишь навоз для хитрого белого дельца, который пачками скупал черных певичек и начинающих музыкантов, продавая их голоса нет, их души,  втридорога.

В ночь, когда в бедном квартале вовсю играли джаз, Дровосек ворвался в дом дельца и забил того насмерть своим саксом, на котором не осталось ни вмятинки. Так как дело происходило в богатом районе и обстоятельства были совсем не похожи на обычный почерк Дровосека, никто не уловил связи этого убийства с другими. Сам же преступник опомнился уже на перекрестке. На том самом перекрестке. Он больше не чувствовал клокочущей ярости где-то внутри, но вместе с ней ушла и щекочуще-саднящая истома предвкушения непролитой музыки. Он припал губами к саксу, ударил пальцами по клапанам Все было зря. С тех пор его наказанием было носить онемевший инструмент и память о всех совершенных убийствах.

Договорив, Дровосек попросил хозяина налить ему рюмку бурбона. Когда тот вернулся, старик сидел недвижимо хозяин не сразу понял, что он мертв. Дровосека похоронили, а саксофон остался в баре хозяин, заплативший за похороны, повесил его над стойкой. Прикасаться к инструменту было запрещено много лет. Это стало непререкаемо настолько, что, когда много лет спустя хозяин снял со стены саксофон и протянул его торгпреду, в переполненном дансинге стало тихо, как на кладбище. Минутой позже слегка потрепанный сопровождающий ворвался в зал вместе с отрядом полиции. Негров разогнали, хозяина арестовали, а торгпред поневоле стал обладателем страшного инструмента.

Я, конечно, спросил тогда, всерьез ли старик рассказал мне эту историю, на что он лишь пожал плечами, посоветовал быть осторожней в своих желаниях и внезапно засобирался.

Года два спустя мне довелось побывать в гостях у торгпреда. Он уже отошел от дел и вел полузатворническую жизнь в одной из высоток. Вместе с отцом они удалились для короткого разговора; я же, только войдя в гостиную, увидел висящий на стене саксофон. Инструмент просто приковал мой взгляд, я кажется, даже немного возбудился от его призывных изгибов. Он объединял в себе женское и мужское начало, как чудесный гермафродит. Если я закрою глаза, могу представить его в мельчайших деталях даже сейчас. Да, так и есть, помню.

Не помню только, как оказался у стены, как придвинул к ней подвернувшийся под руку пуф, как взобрался на него, снял сакс со стены и почти успел прикоснуться к нему губами. Зато я помню пощечину, которую отвесил мне вырвавшийся из кабинета торгпред. Ни до, ни после никто не смел бить меня так. Но где-то в глубине души я знал, что полностью заслуживаю этого. Не знал мой отец, который навсегда поставил на хорошем знакомом крест. Говорят, он отказал ему в возможности достать импортное обезболивающее, когда старика съедал рак. Впрочем, на этом история Дровосека и его саксофона закончена. Я никогда его не увижу и, честно говоря, очень рад этому.

* * *

Саша наконец подошел к столу, махнул водки и тяжело опустился на лавку.

 Кто знает, сынок, кто знает  задумчиво проговорил Генрихович.  Но спасибо за историю, не подозревал в тебе такого Цицерона.

Саша не ответил, губы его сжались так плотно, что, казалось, кто-то стер рот ластиком с его лица.

 А у меня тоже есть история!  На лице Стасика читались одновременно восхищение и испуг; он вытянулся, как ученик на уроке, и заговорил.

* * *

Я не стану даже намекать, от кого ее услышал. Скажу только, что теперь он большой военный. Вот.

В войну дело было. Отряд белорусских партизан отправился на рейд в фашистский тыл. Партизан этих фрицы боялись как огня, поэтому решились уничтожить их любой ценой. Собрали, значит, побольше солдат, и майор повел их в лес, где партизаны укрылись. Но даже превосходство числом не слишком придавало уверенности. Темные, вековые, необжитые чащобы порой страшнее пуль. День за днем петляли фрицы по лесам. Наконец им улыбнулась удача почти выследили они партизан, вышли к опустевшему лагерю. Вот.

Обыскав лагерь, они собирались двинуться дальше, но раздался из самой глубины леса гордый бой барабана. Майор дал команду обороняться, ожидая атаки, однако звук наоборот стал постепенно отдаляться. И тогда фрицы бросились следом. А барабанщик был неутомим, держал ритм днем и ночью. Но главное никогда не останавливался. Несколько дней фрицы провели в изматывающем марше, а он все колотил, будто одержимый. Продираться сквозь дебри становилось труднее с каждым часом, под ногами земля размягчалась, пока не превратилась в настоящее болото. Вот.

Фрицы уже не рады были своему плану, однако повернуть назад не могли неба над головой не видно, карты врут, стрелка компаса указывает только туда, где бьет неутомимый барабан. Идти все тяжелее, топь кругом, еще и туман спустился. А потом барабан умолк. И воцарилась тяжелая тишина. Словно сердце, своим биением направлявшее группу, умерло, замолкло. И эта тишина стала сводить фрицев с ума. Они перестали слушаться приказов: разбредались по болоту, тонули, почти не сопротивляясь и не спеша помочь ближнему, травились болотной ягодой. Вот.

А потом из тумана появилась фигура совсем юного мальчишки. На шее его болтался пробитый барабан, пальцы сжимали остатки палочек. Проклял мальчик уцелевших фрицев по матери и скрылся в лесу. Бросились фашисты следом, но уже поспеть не могли. Один только осатаневший майор шел по его следу до самого лагеря. Там он нашел мальчишку лежащим без чувств. Схватил его и поволок к своим. Мальчишку допрашивали, пытали, но он ничего не выдал. В углу стоял его лопнувший от немыслимого напряжения барабан. Наконец, поняв, что ничего им из пленника не выбить, они решились на страшную месть. С мальчика заживо сняли кожу, а потом натянули ее на барабан. Вот.

Следующим утром как снег на голову свалился фрицам тот самый партизанский отряд. Чтобы спасти товарищей, мальчишка вызвался отвлечь врага. Теперь же партизаны пришли за мальчиком. Когда обнаружили они истерзанного друга, не осталось в их сердцах пощады убили партизаны всех уцелевших фрицев. Потом похоронили мальчика, а барабан, напоминавший им о друге, забрали с собой. Говорили, звук его стал с тех пор сродни раскатам грома резким, трескучим, оглушительным. Фрицы же содрогались, услышав что-то хоть чуть-чуть напоминающее барабанный бой.

Вот.

* * *

Стасик раскраснелся, как уголек,  казалось, он ждал аплодисментов. Но все были недвижимы, и пришлось ему сесть на прежнее место, чтобы Генрихович назначил следующего рассказчика.

 Ну, продолжать тебе, жертва государственного антисемитизма.

Альберт не сразу понял, что обращаются к нему, поэтому ответил Саша.

 Не надо этого. Он наш. Ну, в хорошем смысле советский. Почти русский.

Альберт лишь недоуменно сверкнул очками на заступника.

 Да мне-то какая разница?  усмехнулся Генрихович.  Просто я тут сижу при всех своих талантах и образованиях, а его папашка небось стройтрестом руководит. Не так, скажешь? А всё жалуются.

 Раз уж вас так интересует, почему евреев всегда беспокоит один только намек на погром,  вскинулся Альберт,  я расскажу вам одну историю.

* * *

Все произошло в один из бесчисленных еврейских погромов на юге царской Украины. О точном времени и месте я нарочно умолчу, равно как и о национальности погромщиков, потому как происходили погромы тогда часто, всюду и почти по одинаковому сценарию. Кто честнее били в лице евреев своих деловых конкурентов, кто изощренней искали повод в виде ритуальных убийств. Впрочем, некоторые обходились и без сколько-либо внятной аргументации. Это могли быть русские, украинцы, грузины, молдаване, казаки или даже греки

В тот день весь город оказался на улицах. Где-то пыталась дать отпор еврейская самооборона, кто-то спешил за помощью к равнодушно наблюдающим насилие полицейским, кто-то просто спасался бегством, забыв обо всем. Погромщики врывались в лавки, рассовывали по карманам копеечный товар, пили любое найденное спиртное. Ежесекундно звенели выбитые стекла, треск нарастающего пожара заглушал крики людей. Дело, конечно, было не в грабеже, это был механический рефлекс. Им хотелось унижения, крови. Изнасилования были не следствием возбуждения, а лишь проявлением жестокости.

И поверите вы мне, если я скажу, что был в городе один человек, который ничего этого не слышал? А это истинная правда. Он был пианист. Отказавшись пойти по стопам отца-ребе, он изо дня в день тренировал свою блестящую технику. Пианист был так одержим, что, садясь с утра за рояль, не вставал порой до самых сумерек. Даже когда инструмент не издавал звуков, музыка, скопившаяся у него в голове, заслоняла весь мир. Выстрелы за окном были для пианиста не громче хлопушек, крики не назойливей детских считалок.

Когда погромщики вошли в комнату, пианист ничего не услышал. Он не слышал, как стучали по паркету каблуки, как незваные гости удивленно перешучивались и бесцеремонно шарили по шкафам. Не обонял смрад сивухи и самосадного табаку. В мире музыки это было попросту невозможно. Вернула его в наш скорбный мир жесточайшая боль в пальцах и кистях. Пока двое, схватив, удерживали пианиста, третий раз за разом наваливался на тяжелую крышку всем весом, давя руки несчастного.

Назад Дальше