До и после современности - Шипилов Андрей Васильевич


Андрей Васильевич Шипилов

До и после современности

Постмодерн настолько же отличается от модерна, насколько уподобляется премодерну, и потому аналогом новой нормальности выступает не старая, а древняя, дольше всего существовавшая нормальность культуры охотников/собирателей.

А.В. Шипилов

© А.В. Шипилов, 2021

© Прогресс-Традиция, 2022

Введение

В последние годы в отечественной и зарубежной социологии обозначился интерес к проблематике будущего, что можно рассматривать как некий ответ первой на вызов последнего. Интерес к будущему становится характерной чертой социологии; в отличие от футурологии, понимаемой как междисциплинарная область исследований, чья предельная задача предоставить человеку возможность управлять развитием и тем самостоятельно определять контуры грядущего, речь идет о теоретической прогностике, которая присуща социологии с момента становления как науки, однако отнюдь не является ее сильной стороной. Конструировать должное, дабы критиковать данное у основоположников и классиков получалось лучше, чем прогнозировать будущее. Вряд ли и мы сегодня способны на принципиально иное, однако перспективы общества и науки о нем взаимосвязаны, и если на данный момент вопрос о возможности социологии к пониманию и прогнозу происходящего с социумом ставится как вопрос о ее предназначении, необходимо попытаться как-то на него ответить.

Представляется, что искомый ответ следует искать в обращении к предметно-методологически близким областям социального знания, в предпочтении стремления к взаимодействию желанию соблюсти дисциплинарную чистоту. Тематика междисциплинарного подхода в социальных науках в течение последних десятилетий является весьма обсуждаемой, при этом речь все чаще идет не только о междисциплинарности, но и о транс- и постдисциплинарности. Тренд к постдисциплинарности заставляет вспомнить о социальных мыслителях додисциплинарной эпохи, при ретроспективном обращении к которой Вико или Гиббона можно считать социологами с тем же успехом, что и философами и историками. Только произведенный позитивизмом переход от учености к научности дисциплинарно структурировал сегмент взаимного перекрывания полей философии как метафизики и историографии как литературы, сегодня же налицо обратная тенденция к десайентизации социального знания, когда его отдельные отрасли различаются не столько как дисциплины, сколько как манеры письма. Состояние науки об обществе есть неизбежный коррелят состояния самого общества; соответственно, если в эпоху становления социологии как самостоятельной научной дисциплины индустриализующийся европейский социум прогрессировал в плане разделения общественного труда, то его нынешнее постиндустриальное состояние можно описать, перефразируя Дюркгейма, как объединение общественного труда, коррелятом чего следует считать и тенденцию к размыванию дисциплинарных границ в науке. Это можно считать вызывающим сожаление синкретизмом, а можно и обещающим продуктивность синтезом; так или иначе, какие-то формы междисциплинарного взаимодействия представляются неизбежными. В этом плане мне кажется, что сегодня помощником социологии будущего может стать антропология прошлого,  далекого прошлого. Почему так?

Преподавая на протяжении четверти века различные дисциплины от истории до философии включительно, я с каждым годом все больше ощущал и ощущаю, что понимание происходящего следствием предшествующего и причиной последующего безвозвратно покидает аудиторию. У современных студентов вне зависимости от вуза, факультета и специальности фактически нет исторического мышления, они не мыслят причинно-следственными сопряжениями, последующее для них не вытекает из предыдущего: разделенные временем события и процессы предстают не связанными, автономными друг от друга, и все они располагаются на одной плоскости одновременной или вневременной. Время от времени на ней начинает что-то проступать, стягиваться, сгущаться; происходит морфинг событийного тела, а какое-то из уже присутствующих тем временем теряет форму, разжижается и возвращается в апейроническую до- и внесобытийную бытийность. Это не исторический, а практически мифологический способ мышления, с каждым годом все более характерный для подрастающего поколения, которое в ближайшие годы окончательно вырастет, утвердив свое неопервобытное сознание в качестве нормы.

Эта новая нормальность, все больше превращающаяся в нормативность, мне с моим образовательно-профессиональным бэкграундом историка, разумеется, представляется ненормальной; но от порицания/отрицания реальности она никуда не денется, тогда как историзм уже куда-то делся,  из общественного сознания. Памятуя истматовское бытие определяет сознание, можно предположить, что причины происходящего следует искать в происходящем в обществе, а точнее, с обществом. Требуется социологический анализ наличных трендов, векторов и азимутов, направляющих социальное развитие вперед в прошлое. Такая попытка и предпринята в данной книге; я не претендую на то, чтобы сколько-нибудь основательно объяснить только наметившееся и уже наличное, но попробую расставить точки внимания, дабы привлечь интерес к тому и другому. Речь идет об аналогиях между до- и послесовременным в сферах труда и досуга, отношении собственности и степени мобильности, типологии социальности и индивидуальности, разновидностях темпоральности и историчности. Эти симметрии и изоморфизмы связаны между собой как причинно, так и корреляционно, их совокупность можно представить и как цепочку, и как пучок; для меня в данном случае важен не столько способ репрезентации, сколько факт таковой. Как говорили древнегреческие любомудры, философия начинается с удивления; можно добавить, что и социологии сегодня стоит удивиться тому, насколько становящаяся социальность постиндустриального, информационного, сетевого и так далее общества начинает походить на, казалось бы, безвозвратно ушедшую социальность условно и собственно первобытных охотников и собирателей. Я не призываю мыслить по аналогии, я приглашаю помыслить аналогии, возникающие между постмодерном и премодерном, между постисторией и преисторией; возможно, это покажется набором натяжек, но мне кажется, что все-таки в этом что-то есть.

Глава 1

Труд, досуг, социальность

Человек труда

«Труд создал из обезьяны человека»,  не писал Фридрих Энгельс. Он писал, что «труд создал самого человека», что труд есть «первое основное условие всей человеческой жизни», и что труд вместе/в связи с прямохождением, инструментальным использованием рук, членораздельной речью и пр. превратил мозг обезьяны в человеческий мозг, а стадо обезьян в человеческое общество. «И в чем же опять мы находим характерный признак человеческого общества, отличающий его от стада обезьян?»,  задавался вопросом классик,  и тут же отвечал: «В труде»[1]. Как известно, речь шла не только о роли труда в процессе превращения обезьяны в человека, а о том, что, словами другого классика, труд есть «вечное естественное условие человеческой жизни»: совместный и орудийный труд как целенаправленная деятельность по производству благ, удовлетворяющих потребности человека, есть то, что перманентно воспроизводит его в качестве такового. В процессе производства Homo Faber создает не только вещи, но и себя самого как продуктора/производителя в отличие от присваивающего у природы животного, так что и при коммунизме, предполагающем изобилие предметов потребления, человек не просто продолжит трудиться «труд станет первой жизненной потребностью людей и из тяжелого бремени превратится в наслаждение»[2].

Все это вещи известные. Относиться к данному идейно-идеологическому комплексу можно по разному: кто-то считает, что капиталистическая в плане генезиса и коммунистическая в смысле прогнозиса «религия труда» есть средство добровольной самоэксплуатации работника, предающегося извращенным радостям трудоголизма, этой болезни, разрушающей его как физически, так и психологически[3], а кто-то убежден в том, что труд есть судьба человечества, то, что создало человека и дает ему смысл жизни, в отсутствие этого самого труда деградирующей до потребительского паразитизма[4]. Как бы то ни было, стоит заметить, что марксистская позитивная аксиология труда сложилась не на пустом месте, а в русле [младо]гегельянства, тогда как Гегель, следовавший за Кантом в проекте создания Универсальной Истории, смысл которой усматривался в осуществлении человеческой свободы («всемирная история представляет собой ход развития принципа, содержание которого есть сознание свободы»; «всемирная история есть не что иное, как развитие понятия свободы»[5]), считал труд тем, что поднимает преобразующего природу раба над лишь потребляющим производимые им блага господином. Как пишет Ф. Фукуяма, «согласно Гегелю, работа есть сущность человека: трудящийся раб создает человеческую историю, преобразуя естественный мир в мир, обитаемый человеком»[6]. Окончивший евангелическо-лютеранскую Тюбингенскую теологическую семинарию философ был достаточно укоренен в протестантской традиции, в связи с чем нельзя не вспомнить о протестантской этике и духе капитализма. Конечно, то, чему учился и то, чему учил Гегель, имело весьма отдаленное отношение к кальвинистскому пуританству, но все же интересны замечания М. Вебера о присущей последнему страстной проповеди «упорного, постоянного физического или умственного труда», где труд это не просто средство аскезы, «он как таковой является поставленной Богом целью всей жизни человека», тогда как «нежелание работать служит симптомом отсутствия благодати»[7]. В данном контексте конфессиональные (и национальные) различия, видимо, не столь важны Л. Февр прослеживает, как понятие «труд» во французской католической среде с XVI по XIX век приобретало все более положительные коннотации, а его денотат все чаще мыслился не проклятием, тяготеющим над обездоленными, а обязательным общественным долгом, противопоставляемым пагубной праздности монахов, вельмож и рантье[8]. Игры закончились, наступила эпоха серьезных дел и деловитой серьезности: с промышленным переворотом пришли экономическое мышление и поведение, так что в XIX столетии, словами Й. Хёйзинги, «труд и производство становятся идеалом, а вскоре и идолом. Европа надевает рабочее платье»[9]. В индустриальном обществе труд начинает восприниматься как сущностная способность, обязанность и потребность человека («Как известно, важнейшим видом человеческой деятельности является труд»[10]), вследствие чего происходит формирование «трудоцентричного образа жизни»[11].

Труд человека

«Идея труда, которая кажется нам самоочевидной, является определенным историческим изобретением»,  указывает П. Бурдье[12]. Это «изобретение» принадлежит индустриальному обществу, где наемный пролетариат пришел на смену самозанятому крестьянству в качестве наиболее массового социального класса. На протяжении полутора столетий население Европы и Северной Америки перемещалось из деревни в город, а рабочая сила из сельского хозяйства в промышленность. В 1800 г. во Франции 64 % общей занятости приходилось на долю сельского хозяйства, 22 % на долю промышленности, в США на ту же дату это соотношение выглядело как 68 % и 18 %. Столетием спустя, в 1900 г., на французское сельское хозяйство пришлось 43 %, на промышленность 29 % занятости, в США 41 % и 28 % соответственно. Через полвека, в 1950 г., промышленность Франции обеспечивала 33 % занятости по сравнению с 32 % сельского хозяйства, а в США при тех же 33 % промышленной занятости на долю сельского хозяйства осталось только 14 %[13].

Переход от аграрного хозяйства к индустриальному производству изменил характер труда. Крестьянский труд отличался нерегулярностью и временно1й дискретностью, периоды интенсивной, буквально от зари до зари работы чередовались с периодами работы низкоинтенсивной и отдыхом в дни многочисленных праздников (к тому же и средства контроля были не настолько развитыми, чтобы организовать постоянную регулярную работу даже барщинных крепостных и дворовых людей, не говоря уже об оброчных и тем более о государственных крестьянах)[14]. «В аграрном обществе труд и работа подчинялись сезонному ритму и погодным условиям,  пишет Г. Стэндинг.  Идею о регулярном десяти- или восьмичасовом рабочем дне в те времена сочли бы нелепой. Пахать или собирать урожай под проливным дождем какой в этом прок?»[15]. В отличие от крестьянина, городской рабочий трудился под крышей заводского цеха утром и вечером, зимой и летом, и его труд был не столько природно-биологически, сколько социально-экономически обусловленным, а потому организовывался дисциплинарно контролируемыми последовательностями смен и недель. Индустрия эпохи пара и электричества предполагала присутствие в одном месте в одно время определенного количества работников, взаимодействующих с машинами и друг с другом в процессе производства[16]. В результате труд стал постоянным, регулярным и хронометрически упорядоченным и именно в этом виде был аксиологически и идеологически введен в массовое сознание как самоцель и самоценность. О том, насколько широко и глубоко распространились и проникли соответствующие представления и ценности, свидетельствует тот факт, что по данным общеевропейского опроса 2016 г. 64 % респондентов высказались за введение безусловного базового/основного дохода (выплаты, обеспечивающей удовлетворение всех основных нужд, которая может быть предоставлена вне связи с наличием или отсутствием других источников дохода и вне зависимости от того, работает человек или нет), но только 7 % указали, что в случае получения ББД станут меньше работать[17]. «Работа очень глубоко въелась в нашу идентичность»,  отмечают Н. Срничек и А. Уильямс; «Тот факт, что большое количество людей не может даже представить себе осмысленной жизни вне работы, показывает, до какой степени наше сознание заражено трудовой этикой», преодоление которой «потребует от нас преодоления самих себя»[18].

Мне представляется, что преодоление индустриальной трудовой этики, если таковое действительно потребуется, не будет сопряжено с подобными подвигами, так как само индустриальное общество на протяжении последних десятилетий все больше выглядит уходящей натурой. Возвращаясь к приводимым Т. Пикетти цифрам занятости в сельском хозяйстве и промышленности, отметим, что в США на 2012 г. в первом осталось 2 %, в последней 18 % трудоспособного населения (вместе со строительством; без него 10 %), во Франции 3 % и 21 % соответственно; в Германии с 1980 по 2011 г. доля занятых в промышленности снизилась с 34 % до 20 %[19]. От двух третьих до четырех пятых занятости в развитых странах теперь обеспечивает сфера услуг. В настоящее время в сельском хозяйстве последних занято от 1,5 % до 4 %, в промышленности доля занятых не превышает 2025 % (как и в развивающихся странах), а все остальное приходится на сферу услуг это 7080 %[20]. Тенденция к росту сервисной сферы обсуждается более полувека: уже в 19701980-е гг. теоретики постиндустриализма констатировали прогрессирующее снижение доли рабочего класса в структуре занятости, когда «синие воротнички» уступили первенство «серым» и «белым» и все большая часть работников оказывалась задействованной в сфере услуг и управления[21]. Следует заметить, что речь здесь идет только о последнем скачкообразном увеличении доли занятых в сфере обслуживания, но она поступательно росла и до этого, поглощая деклассирующееся крестьянство наряду с промышленностью: если на 1800 г. в ней было занято 14 % трудоспособных во Франции и 13 % в США, то в 1900 г.  28 % и 31 %, в 1950 г.  35 % и 50 %, в 2012 г.  76 % и 80 % соответственно[22].

Дальше