Лица в воде - Сидемон-Эристави Нана И. 5 стр.


Иногда, проявляя невиданную щедрость и тем самым заставляя нас испытывать благодарность и даже думать, что «есть в ней все-таки что-то человеческое», старшая медсестра Хани разрешала сначала поесть, а молитву произносила потом, когда были собраны, пересчитаны и заперты все ножи, а мы сидели в ожидании почты и объявлений, которые обычно оказывались сводкой наших оплошностей: «Впредь не хотелось бы видеть, чтобы» или «На некоторых пациентов поступили жалобы, что». Мы вслушивались с трепетом.

Однако управляла своей вотчиной старшая медсестра Хани не только при помощи страха; случались у нее и приступы радости, которые выражались в том, что она собирала вечером всех на «посиделки» (как она это называла) у пианино, лихо снимала с себя красный кардиган, вешала его на спинку стула, садилась за инструмент и начинала играть для нас песни прошлых поколений, требуя резким голосом: «Давайте громче! Все вместе!»

А еще «Когда ирландские глаза улыбаются» и «Дорога на острова», завершая все церковным гимном:

К этому моменту выражение ее лица становилось суровым, она поворачивалась к нам, многозначительно глядя, словно хотела сказать: «Помните, что есть вещи, за которые вам стоит быть благодарными, поэтому хватит ныть, тут все делается для вашей же пользы, и есть места, дамы, где людям гораздо хуже, чем вам».

А затем, растянув свои тонкие ненакрашенные губы в горькую улыбку, она начинала играть танцевальную мелодию и приглашать нас всех в завершение вечера потанцевать друг с другом. Продемонстрировав принципы несогбенного товарищества, она покидала общий зал, а кто-то обязательно говорил: «Молодец она все-таки».

На следующее утро, хмурая и неприветливая, она холодно заявляла: «Вы сегодня без завтрака. У вас процедура».


По сравнению с другими днями недели воскресенья были приятными. Не было никаких электрошоков; утром была месса, а днем прогулка по территории, возможно, даже мимо тополей, вверх по холму, минуя деревянный дом, где жили некоторые из пациентов-мужчин, старые, с трясущимися конечностями, которые только и могли, что сидеть на солнце, а еще молодые азиаты и имбецилы, которые выполняли на ферме и в садах несложную работу. Между двумя столбами у задней двери была натянута бельевая веревка, провисавшая под тяжестью их полосатой одежды. Иногда мы замечали, как на нас глазел кто-то из окна без занавесок или таращились те, что сидели на солнце, по-старчески шевеля губами, пытаясь проговорить что-то, что не сумели сказать за всю жизнь, или что-то, что сказать было некому, а теперь они бубнили и бубнили, не особо подбирая слова, с одной лишь целью успеть выговориться. Пока человек жив и охраняет свое суверенное право на жизнь, его, короля-солнце, окружают невидимые царедворцы бытия, которые следят, чтобы он был сыт и опрятно одет, подобно муравьям, прислуживающим своей королеве; но когда последний час становится все ближе, они забывают о нем или объединяют усилия, чтобы убить, и тогда, окутанный флером умирания, человек приобретает особый заброшенный вид. Неопрятность стариков как будто жила в них, выглядывая из-под небрежно пристегнутых к штанам подтяжек, расстегнутых ширинок, незаправленных, измятых фланелевых рубашек.

Проходя мимо, мы видели в их столовой деревянные столы без скатертей, накрытые для чая керамическая чашка, тарелка и ложка, и каждый раз меня приводила в уныние мысль о том, каким же тоскливым должен быть день, если чай подавать сразу после обеда. Наверняка после этого их тут же укладывали спать, еще засветло. Как мне хотелось зайти к ним, расстелить на длинных столах белые скатерти и расставить вазы с цветами. В некоторых больницах Большого Мира заведующие отделениями выяснили (и об этом даже писали в газетных статьях, с заголовками), что цветы «помогают». Могли ли они помочь сейчас? Возможно, нет. Похоже, это было место, где никого не было дома. Мне это напоминало те моменты из детства, когда отец возвращался домой с работы, а мама была в саду или в туалете или разговаривала с соседкой у забора; он заходил на пустую кухню, и выражение паники появлялось у него на лице.

«А где мама?» спрашивал он.

И я вдруг вспоминала стихотворение, которое мы учили в школе, мистическую историю, начинавшуюся строками: «Есть ли в доме кто-нибудь? освещенный лунным светом, путник в дверь стучал». Странник мог годами стучать в двери того угрюмого отделения, мог даже кричать, как путешественник из стихотворения: «Скажите им, что я пришел!» но ответа так и не добился бы. Старики уже были мертвы, даже если рты их все еще шевелились и у них получалось выпить чаю и умыкнуть кусок борстальского пирога; даже если они выходили погреться на солнце в компании единственных своих спутников собственных теней, недвижно и безмолвно лежавших рядом.


А еще во время прогулки мы приходили к загону для телят голштинские малыши на кривых ножках просовывали через забор свои головы и лизали своими шершавыми языками наши протянутые руки. Или же мы прогуливались, зажав носы, по свинарникам, где поросята, похожие на розовые колбаски, плотно утрамбованные сосали вымя лежавших на боку, измазавшихся в грязи свиноматок, а подростки гоняли носами по полу объедки или фыркали, засунув морды в корыто с молоком, в котором не осталось сливок. Интересно, догадывались ли они, что в столовой нашего отделения висело объявление, полностью посвященное только им?

«Просьба не бросать кости от рыбы в бак для свиней. Несколько ценных особей стали жертвами этой пагубной практики».

Там, рядом со свинарниками, наверху холма, мы стояли и смотрели на море, на дым на горизонте, выходивший из труб корабля, перевозившего пшеницу или уголь в один из портов на восточном берегу; ближе к нам, под холмом, серела аспидная кровля главного больничного здания с его маленькими зарешеченными окнами, специально созданными, чтобы противостоять солнечному свету, и башней, на которой колокол, как его древний тюремный собрат, сигналил о наступлении утра и вечера.

Или же мы шли вниз к саду у главного входа, мимо священного участка, принадлежавшего главврачу, на ограде которого висело предупреждение «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Мы брели дальше, подстраиваясь под самую медленную из нас, пока не замирали у центральных ворот, за которыми открывался Большой Мир: раскинувшаяся на лугах деревушка Клифхейвен, школа, церковь да два универмага, а ниже по дороге, за домом доктора, железнодорожная станция и служивший залом ожидания деревянный навес, выкрашенный красной краской, похожий на те, что строят в школах для прогулок; сюда залетали чайки и оставляли на полу серо-черные крапчатые кляксы, здесь в углу сбрасывали в кучу багаж, который, казалось, пробыл тут вечность, здесь за дверью, висевшей на сломанных петлях, таился туалет, где по раковине и унитазу бежали дорожки ржавых капель, на пол натекла лужа воды, а клочок бумаги полуприкрывал темнеющие результаты чьих-то трудов, которые этот кто-то не стал смывать.

Мы стояли у ворот, смотрели на Большой Мир, где, как нам обманчиво подсказывала память, люди могли поступать, как им вздумается: покупать собственную мебель, туалетные столики с салфетками и платяные шкафы с зеркалами; открывать и закрывать двери столько раз, сколько им хотелось; у них была одежда с этикетками, на которых не писали их имена, сумки, куда можно было положить пилочку для ногтей и косметику; никто при этом не надзирал за ними, пока они ели, не собирал и не пересчитывал после этого ножи и не говорил устрашающе: «Вставайте, дамы».

Затем по дорожке из гравия мы возвращались в четвертое отделение. Отпиралась входная дверь, нас вели по коридору мимо палат для туберкулезных больных, палат для пожилых, палаты миссис Пиллинг, к шкафу для верхней одежды, где мы, кроме самых хитрых (иногда включая меня), у которых получалось убедить сестру, что они «всегда» помогают накрывать на стол к чаю, «никогда» не забывают последить за тем, чтобы на огне в столовой сварились яйца для пациентов в наблюдательной палате, или «обычно» занимаются тем, что развозят по отделению закуски к чаю, оставляли свои пальто и шарфы, а затем нас запирали в общем зале, пока не подадут вечерний чай. Там нас, раскрасневшихся, полных впечатлений от того, что мы видели по дороге: поросят, телят, вещей доктора, сушившихся на веревке, цветущего дерева магнолии, которым гордилась вся больница, пустым взглядом встречали те, что были слишком стары или больны, чтобы выходить на прогулку. И дошли мы до самых ворот!

В ответ на нас смотрели отупелым взглядом: наши рассказы никого не впечатляли. Они продолжали таращиться; некоторые тихо стонали, некоторые были заняты своим обычным делом рвались наружу, дергая за дверную ручку и прося о помощи, некоторые уставились в окно и смотрели на деревья, на темно-пунцовый бук, сияющий в лучах заходящего солнца, на ели и на черных дроздов, скользивших крыльями по траве.

Ну и что такого в том, что мы были у ворот или заглядывали в коровник? Те, что оставались в общем зале, казалось, смотрели на нас с осуждением, как будто бы мы, выходившие на улицу, потратили время впустую. Им-то это было не нужно: они могли созерцать собственную цветущую магнолию. Подавленные, мы рассаживались по местам и ждали чая. Завтра был понедельник. Не снимайте ночную рубашку и халат, ночную рубашку и халат, ночную рубашку, ночную

7

После трех лет, которые я провела в четвертом отделении, когда я покорно почти всегда посещала процедуры по утрам, зарабатывала уважение миссис Пиллинг, энергично натирая полы в коридоре, расположение миссис Эверетт, вызываясь (порой без желания) чистить яблоки и столовое серебро по пятницам, и все возрастающее неодобрение главной медсестры Гласс и старшей медсестры Хани своими приступами паники за обедом, мне сказали, что я достаточно здорова, чтобы возвращаться домой. Когда пациенты узнавали, что кого-то отпускают, они смотрели на него с завистью и назначали особенным для самих себя и тех, кто приходил их навестить: «А это Мона (или Долли, или Ненси). Ее отпускают».

«Правда?» отвечали на это посетители, словно туристы, которым указывают на обычное здание и говорят, что это местная достопримечательность. Не хотелось и самому говорить о том, что тебя отпускают, даже оповещать об этом; тебя одновременно переполняли чувство вины и чувство радости, как ребенка в приюте, которого собирались наконец забрать и которому предстояло выдержать проникнутые тоской взгляды брошенных позади.

За мной должна была приехать мама. Как и всех остальных в семье, новость о том, что одну из ее дочерей упекли в Клифхейвен, пугала, повергала в шок. Общее представление о людях в Клифхейвене, да и в любой другой психиатрической больнице, они получали из шуточек про чокнутых, из тех, где высокопоставленного проверяющего спрашивали, как к нему обращаться, он отвечал: «Лорд» или «Сир», а его утешали: «Это скоро пройдет. Когда меня сюда привезли, я тоже думал, что я король Англии».

Моя семья нечасто приходила меня навестить. Они казались мне чужими и отстраненными; иногда, когда я бросала быстрый взгляд на мать или отца, с удивлением обнаруживала, что их тела дробились на множество частиц, клетки их кожи, похожие на зерна пшеницы, перемалывались в муку; иногда они проворачивали свой трюк и обращались в птиц, взмахами могучих крыльев, разгонявших в воздухе шторм.

Мама надела новую одежду, которая вызывала у меня недоверие. Годами, с того самого момента, когда она вышла замуж, ее главным предметом гардероба был, как она его называла, «миленький темно-синий костюм». Но недавно она отправила свои нестандартные мерки фирме с севера, которая прислала по почте готовый коричневый костюм в тонкую коричневую полоску. Никогда до этого она не носила вещи этого цвета, тем более костюмы; когда она пришла, казалось, ей было неуютно, как будто она скрывала что-то постыдное. Коричневый, какой бывает вакса для обуви, с ненавязчивым отливом, почти сразу испачкался травой, когда мы устроились под буком на пикник.

* * *

Мама приехала забрать меня домой. Взбудоражено и громко разговаривала она с доктором, возмущенно заверяя его, что, конечно же, я никогда не слышала никаких голосов и не видела ничего и что со мной все в порядке. Мама не доверяла доктору; в какой-то мере моя болезнь была некоторым отражением ее самой, чего-то, чего ей стоило стыдиться, что стоило замалчивать и, если потребуется, отрицать. Она негодовала, но согласилась с предложением доктора, что мне не стоит оставаться дома, что мне стоит отправиться на север и пожить какое-то время у сестры, которая выразила готовность «принять» меня.

Я попрощалась с миссис Эверетт и миссис Пиллинг, пекарем, посвиненком, новенькими медсестрами, заполнявшими ведра углем, вычищавшими очаг, старательно выносившими горящие угольки, раздуваемые сквозняком из боковой двери, ответственно отрабатывавшими двенадцатичасовой рабочий день, раскрасневшимися, растрепанными и уставшими, с пятнами сажи на подолах новенькой розовой униформы и красными кругами над задниками форменных туфель. Хотя и они учились отдавать команды, которые нужно было моментально выполнять, и сбивать разбредающееся стадо в аккуратную очередь.


Я прощалась, обещая писать и зная, что после нескольких первых писем сказать будет нечего, кроме провонявших нафталином фраз, при помощи которых люди стараются сохранить воспоминания. «Доктор Хауэлл все еще приходит на Рауты по понедельникам?» «Насколько я понимаю, у Павловой все по-прежнему». «По вторникам все также подают картонные пироги с фаршем?»

Оставался только разговор с главврачом, который никогда раньше со мной не общался, но которого я иногда видела на пятничных обходах, когда он переезжал по узким дорожкам, отгороженным деревьями, от отделения к отделению на своей мощной темно-бордовой машине с увесистым задом, из окна которой смотрел рыжий сеттер по кличке Молли. Доктор Портман был полноватым низкорослым темноволосым англичанином с ухоженными усами и карими глазами, поблескивавшими из-под кустистых бровей. Это был человек решительных манер и жестов, щедрый на симпатию, обладавший чувством возвышенного, что никак не соответствовало его образу переполненного амбициями успешного петуха, вышагивающего в модных полусапожках. Доктора Портмана прозвали Безумным Майором.

Я постучала, вошла в его кабинет и робко встала на красный ковер. На его столе в рамочке красовался девиз на итальянском: «Бесценен уходящий момент».

«Проходите, присаживайтесь»,  сказал он любезно.

Я села.

Он наклонился ко мне. «Вас когда-нибудь насиловали?» спросил он. Я ответила, что нет. Он встал из-за стола, подошел ко мне, пожал руку, пожелал всего хорошего я могла покинуть больницу.

Выпустили меня на испытательный срок.

8

Мы с мамой стояли на железнодорожной станции и ждали, когда подойдет наш экспресс. Помню, как часто, когда мы проезжали через Клифхейвен и поезд делал остановку, чтобы загрузить почту и охладить двигатель, я специально выглядывала, чтобы посмотреть на «дурачков» на платформе. А теперь, когда поезд замер, из вагонов смотрели уже на меня, и я пыталась понять, нет ли на мне каких-то отличительных знаков безумия, понимали ли они хотели ли понять то, какой жизнь была за пределами станции, вверх по дороге, за воротами, вверх по тропинке, за запертыми дверями серого каменного здания.

Назад Дальше