Хару снова замолкает, и на этот раз она не говорит ни слова. Едва ему показалось, что в тумане он различает силуэт, как он почувствовал, что крепость растет огромная неприступная крепость теней, и его охватывает желание, тоже огромное, обладать этой женщиной. Еще позже он изумляется чуду, этим распахнутым бедрам, этой расщелине, куда он проникает. Он в восторге от ее тела, и нечто неопределимое, безмерно волнуя его, еще больше распаляет желание. Она не отрываясь смотрит на большую картину напротив кровати и иногда делает легкий жест, который кажется ему невероятно эротичным. Сразу после он засыпает в путанице снов, где перекликаются лисица и купель. Женщина в этих снах струится у него между пальцами, она пленница, но пленница текучая, а главное, она пребывает вовне.
Проснувшись, он обнаруживает, что остался один. В следующие ночи она возвращается. В ванне он рассказывает ей какую-нибудь историю. Потом они идут в спальню. Каждый раз она не сводит глаз с картины. Ее тело служит Хару источником бесконечного ослепительного опьянения. Он словно погружен в хрустальный поток и в этом безоглядном непротивлении видит безоглядный дар. Он без ума от ее бедер, кожи, от ее редких жестов все это лишает его и уверенности, и ориентиров. Женщины любят Хару, потому что он любит их удовольствие, но с нею он даже не задается этим вопросом. Он перешел границу и принял обычаи другой страны, он думает, что ее наслаждение тоже где-то вовне. Через несколько дней он решит, что принял безразличие за согласие, бездну за страсть, а чуть позже что он желал этой бездны. Но в ту ночь, десятую, он ложится на эту призрачную женщину и входит в нее, как пробиваются сквозь темную волну. Чуть раньше, вечером, они встретились у Томоо, и он мечтал лишь о том часе, когда сожмет в объятьях это бледное тело. В какой-то момент она поправила прядь волос тем же жестом, что и в любви, и впервые в своей мужской жизни он захотел женщину эту женщину только для себя одного. Он даже не думает о том, что за десять ночей она не сказала ему и десяти слов. В тумане он не видит пожара. Он видит зеленые глаза и жесты танцовщицы. Как всегда, он воспринимает форму.
Он входит в нее, и ее молчаливая пассивность приводит его к неизведанным экстазам. Без сомнения, если бы она ожила, чары бы разрушились, но она не оживает, и он тонет в собственном блаженстве. Он движется туда и обратно в этом светоносном разломе, все, чего бы ни захотела эта женщина, он захочет тоже, но затем что-то внезапно меняется, и она предстает другой. В занимающейся заре ее обнаженное тело кажется прозрачным, и впервые она не смотрит на картину: она наблюдает за ним. У нее расширенные зрачки, темные глаза, и его охватывает ужас, словно он накалывает на булавку живое насекомое. Ее бледность ловушка, поглощающая свет, и он кончает в молчании, в давящем ощущении катастрофы. Она встает, одевается, говорит, что уезжает в Токио и они увидятся, когда она вернется. Он ничего не понимает, но нимало не сомневается: это конец, и он даже не знает, конец чего.
После
Итак, Хару Уэно родился и умирал, глядя на ирис. Отныне он знал: чтобы чувствовать свое присутствие среди вещей, следует родиться и умереть, и каждый раз это будет происходить в саду.
В дни молодости сад дзен храма Дайтоку-дзи покорил его красотой, равной которой Хару не знал. В его вневременных водах соседствовали бамбук, камелии, клены, фонари, песок и резные, как кружево, деревянные постройки, полные тайных переплетений и чудесных уголков. В Синнё-до, напротив, храм был темен, массивен и походил на укрытие, где прячутся от бури. В силу того же стремления к минимуму средств частный сад главного священника храма состоял всего из трех камней, сосны, полоски серого песка и фонаря, вросшего в мох, но, согласно древней традиции, весь вид направлял взгляд на более просторный пейзаж восточных гор. «Я так любил все соития замкнутого и распахнутого, подумал Хару, однако сейчас мне ничего не нужно, кроме этих трех камней и полоски разлинованного граблями песка». Он снова вспомнил одну из любимых историй Кейсукэ: в древнем Китае император решает отблагодарить дальновидного советника и предлагает ему выбрать себе подарок среди неисчислимых императорских богатств, а мудрец просит всего лишь миску риса и чай, и ему отсекают голову за дерзость. Доходя до этого места, Кейсукэ всякий раз хохотал, и сегодня Хару подумал: «Он рассказывал эту историю для дня моей смерти. Я держу весь мир в своих ладонях и выбираю ирис и розу. В расплату за это сокровище мне сейчас отрубят голову». У него за спиной отодвинулась дверь, и он закрыл глаза.
Кейсукэ передал тебе это, донесся голос Поля.
Вновь оставшись один, Хару открыл глаза и увидел стоящую перед ним черную чашу. Он подумал: «Конечно», и завязка, и развязка произошли у Томоо.
На самом деле с первого же рассвета Хару понял: Синнё-до был землей паломничества, Томоо ее стражем, а Кейсукэ паромщиком. Монахи полагают, что через последнюю реку могут переплыть только мертвые, но Хару был убежден, что гончар не единожды бороздил ее при жизни, а протекает эта река через Синнё-до. Однажды он тоже пересечет ее на лодке дружбы и, возможно, в свой черед увидит мир глазами гончара. Хотя он не ходил рука об руку со смертью, на холме всегда чувствовал себя дома, потому что верил в чай, в истинность реки и в незримое, ставшее зримым. Сегодня, через пятьдесят лет после встречи с чашей Кейсукэ у Томоо, он впервые видел ее по-настоящему. Чаша размывалась, но не исчезала, она была матовой, простой, обнаженной, Хару не сводил с нее глаз, и вскоре ее форма начала растворяться, от нее остался лишь слепок без материальной субстанции и контуров, от него исходил глубокий покой, и Хару подумал: «Наконец-то я прохожу сквозь туман».
Через неделю француженка вернулась из Токио, он увидел ее у Томоо, заметил враждебность в ее лице и отвернулся. Он больше не хотел ее, считал холодной, как рептилия, и ждал, когда она уедет и жизнь вернется в свое русло. Кейсукэ не показывался, Хару ушел еще до окончания вечеринки, отправился домой, принял ванну, почитал немного и лег спать. Он не боялся, что будет страдать, хотя и знал, что где-то внутри останется и у него, и у нее отметина от этих странных десяти ночей. Однако со временем, чудесным временем со многими женщинами и прогулками по снегу, он начал испытывать легкую тревогу. Он чувствовал, что следы Мод угнездились где-то глубоко, в некоем слепом пятне души. Если он думал о тех десяти ночах, проведенных с ней, то был не способен представить их, все оставалось в мертвой зоне, и он чувствовал себя и незрячим, и осознающим свою слепоту. Он, всегда уверенный, что знает себя, больше не ощущал себя прежним и, по мере того как продолжал вести ту же жизнь, что и до (подспудно сомневаясь, что она когда-нибудь вновь такой станет), чувствовал, как растет его беспокойство. Занимаясь любовью вновь обретая радость от того, что занимается любовью с женщиной, он не думал о Мод, но начинал по-новому побаиваться себя, словно вкралось крошечное смещение, на долю миллиметра исказив карту его существа. Больше того, на смену изначальному беспокойству пришло смутное чувство угрозы.
На вечеринке у Томоо, последней перед тем, как француженка должна была покинуть Японию, он познакомился с англичанкой. Он уже встречался с ее мужем, застройщиком из Токио, который перевез жену и сына в Киото. Мужчина ему не нравился коммерсант, думающий только о деньгах, не вызвал никакого уважения. В «Системе Хару» деньги служили лишь для того, чтобы прокладывать путь искусству, покупать саке и строить стеклянные клетки для кленов. Бет, жена застройщика, была слеплена из того же теста, что и сам Хару. Их представили друг другу, они поболтали немного о всяких безобидных пустяках, и он понял, что будет с ней спать и они станут большими друзьями. Она была женщиной жесткой, но не той жесткостью, которая могла бы его ранить, потому что Бет ждала от людей понимания своего места и в мире, и в самих себе, а если этого не обнаруживала просто проходила мимо. Как и Хару, она презирала деньги, как и он, любила командовать и строить, хотя в то время ее еще не подпускали к браздам правления семейным предприятием, которое она после смерти мужа превратила в империю. После любви Хару нравилось смотреть, как она сидит напротив, нагая, светловолосая, угловатая, потягивая чай, пока они обсуждают текущие дела. Он знал, что у нее есть и другие любовники, что мужа это не заботит и что она может позволить себе неслыханную вольность, причем в стране, совершенно непривычной к свободе женщины. И наконец, у нее был сын, Уильям, единственное существо, которое она когда-либо любила и которого ей суждено было потерять по собственной вине. Когда она заговаривала о нем, ее кожа обретала перламутровый блеск, глаза темнели, она становилась до чертиков красива, озаренная упоением любви. Судьба любит лишать нас того, что служит нам опорой, и удесятеряет кару тем, кто бестрепетно смотрит ей в лицо. Сегодня, двадцатого мая 2019 года, четыре десятилетия спустя, Хару видел Бет и Мод с новой, необычайной ясностью и думал: «Так собирается пазл; казалось, что мне нравится их жесткость, но я видел их чужеродность чужеродность, одиночество, их раны и мои собственные».
В тот весенний вечер 1979 года Хару и Бет стали любовниками, и, целуя эти губы западной женщины, утверждаясь в этом теле, он почувствовал, что Мод наконец покидает его. Но поскольку судьба всегда приберегает особые кары для тех, кто бестрепетно смотрит ей в лицо, однажды она обратилась вспять и постучала в дверь дома на Камо.
* * *
Ту, кто открывает дверь, зовут Сайоко. Что до посланника судьбы, он выглядит как безупречно одетый мужчина лет сорока, стоящий под прозрачным зонтиком с каким-то обернутым в шелк предметом под мышкой. Его зовут Жак Меллан, антиквар, специализирующийся на искусстве стран Востока, он подвизается в Париже, и у него две страсти: сиамские кошки и Киото. Вдобавок у него есть жена, трое сыновей и сложности с пониманием того, почему жизнь заставляет человеческие существа рождаться не в том теле и не в том месте. Накануне, встретив Хару на вечеринке у Томоо Хасэгавы, Меллан понял: ему хотелось бы быть именно Хару Уэно. Сейчас, когда он стоит перед его жилищем, сожаление превращается в боль.
Сайоко смотрит на него, он откашливается. Японки в кимоно производят на него сильное впечатление, он никогда не уверен, что окажется на высоте их удивительного клана. Кроме того, он не знает, кем она приходится Хару женой, сестрой, любовницей или домоправительницей. Накануне торговец сказал ему, чтобы он зашел перед ужином, и Жак Меллан вырядился как на свидание, а теперь забыл, зачем он здесь, он даже забыл, что говорит по-японски, и слышит, как голос с ломкими интонациями спрашивает его:
Меллан-сан?
Он кивает, и японка добавляет:
Ueno-san wait for you inside[9].
В прихожей стоит большая ваза с темными боками, из которой выпархивают ветки магнолии. В комнате, где ждет Хару, высится клен в стеклянной клетке. Жака Меллана охватывает отвращение при мысли о своей квартире в Восьмом округе, длинной анфиладе комнат с наборным паркетом. В Киото он часто испытывает подобное отвращение, но на этот раз ему хочется не только жить здесь, но и быть этим человеком. А потому он теряет нить задуманного рассказа о себе самом элегантность, обходительность и недомолвки в стиле Великого века[10] и думает: «Я отдал бы десять лет своей жизни, чтобы оказаться на месте этого типа».
О, здравствуйте, здравствуйте, говорит ему торговец по-английски, жестом предлагая присоединиться к нему за низким столиком.
Японка на мгновение задерживается, сложив руки на оранжевом оби[11], прежде чем удалиться мелкими неслышными шагами. Она возвращается с подносом, на котором стоит набор для саке с орнаментом из цветов вишни. Жидкость, которую разливает по чашечкам Хару, белесая, слегка игристая, немного мутная.
Это саке из Такаямы, говорит японец, у отца с братом там небольшая лавка.
Как вы составили свое состояние? спрашивает Жак.
Японец смеется.
Я нашел свой дом, отвечает он.
Жак оглядывается вокруг.
Нет-нет, говорит Хару, не этот, но, если у вас завтра есть время, я вас туда отведу.
Француз отвечает, что время у него есть, вспоминает, зачем пришел, и кладет на стол завернутый в шелк предмет. Он знает, что японец не станет распаковывать его при нем, и поэтому говорит:
Я всегда ношу одну с собой и дарю тому, кто открывает мне дверь.
Полагаю, не дверь судьбы, говорит Хару.
Нет, отвечает Жак, невидимую дверь.
Некоторое время они молча пьют, потом Жак поднимается, и Хару говорит:
Я заеду за вами завтра в половине четвертого.
Назавтра в половине четвертого Жак Меллан ждет перед входом в свой отель. Он повязал бантом красный в белый горох галстук, предназначенный для особых случаев, сознавая, что стоит на пороге тайного венчания. В такси Хару рассказывает ему историю про лисицу, которую Жак впоследствии вспомнит в день своей смерти, но сейчас слушает, не вникая в смысл. Наконец машина останавливается перед аллеей, ведущей к большому алому порталу. Несколько лепестков вишни кружат в теплом майском ветерке, за порталом Меллану видны окаймленные фонарями и кленами каменные лестницы, поднимающиеся к приземистому храму. Справа деревянная пагода, перед храмом просторный двор, вокруг прилегающие постройки. Ни единого человека, и, если у Жака Меллана с его шелковыми галстуками, кашемировыми халатами и ужинами в клубе еще оставалось сомнение, оно мгновенно рассеивается, потому что здесь явный избыток невидимых дверей. Француз следует за японцем ко входу в храм и, поглощенный внутренними катаклизмами, пропускает все мимо ушей. В восторге, смешанном с благоговением, он ступает на незнакомые пороги и чувствует за спиной чье-то присутствие, но, обернувшись, не видит ни единой живой души. Спрашивает себя, как же он умудрился пропустить подобное место, ведь он часто бывал напротив, в Серебряном павильоне[12], и посещал святилище Ёсида, всего в двух шагах отсюда. Увы, ответ известен: он не Хару Уэно, он не японец, он всего лишь бедняга Жак Меллан. Торговец предлагает ему обогнуть храм, и они оказываются под самым прекрасным в галактике сводом кленов, чья листва смыкается в бесконечно изящную арку. У Жака сжимается сердце, и, охваченный сладкой мукой, он не слышит вопроса, с которым обращается к нему другой.
Простите? бормочет он, и японец повторяет вопрос:
Ну, как с невидимой дверью? и, не ожидая ответа, сворачивает направо, на мощенную камнями и песком тропу между кладбищами.
Где-то вдали раздаются четыре удара гонга. А еще где-то, куда дальше, в личных пространствах Жака Меллана, происходит некое сопряжение, и реальность, та, в которой он шагает между могилами и каменными фонарями, меняет субстанцию. Повсюду качаются на ветру тонкие деревянные стержни, изукрашенные надписями, в которых, как ему кажется, он читает текст своего посвящения в сан. Недолгая прогулка, они доходят до конца аллеи и оказываются на вершине длинной лестницы, которая, пересекая кладбище, ведет к другим храмам, стоящим во впадине у холма. За спиной у них деревянная пагода, внизу в своей чаше раскинулся Киото, над ними восточные горы. Время покрывается невесомой взвесью легкая пыль, летящая на путях мира, преображает течение его часов, и между рождением и смертью Жак Меллан прогуливается по дороге своей жизни.
На самом верху лестницы они останавливаются и смотрят на город.
Рильке, отвечает Меллан на вопрос, который Хару задал ему десять минут назад.
Японец смотрит на него.
Вчера, у Томоо Хасэгавы, говорит Меллан, мы восхищались горами, покрытыми нежной майской зеленью, и я сказал: это красиво, но самый прекрасный сезон это осень. И вы тогда процитировали Рильке: «Листва летит, как будто там вдали за небесами вянет сад высокий»[13].
А, говорит Хару, мне эти стихи читал мой друг Кейсукэ, горячий поклонник Рильке.
Но ведь так оно и есть, говорит Жак, это Япония в чистом виде: небеса, за которыми вянут сады.
Хару посылает ему улыбку.
Сады для богов, добавляет Жак. Вы не можете себе представить, как для меня важно открыть эту дверь.
О, поверьте, вполне могу, отвечает Хару. Я знаю, что такое жизнь человека.
Они на мгновение замолкают, потом Жак спрашивает:
Что это был за гонг?
Гонг Хонэн-ин, отвечает Хару, монахи звонят в него каждый день при закрытии.
Маленький храм к югу от Серебряного павильона? спрашивает Жак.
Хару кивает, рукой указывая направление.
Мы сейчас в Куродани так обычно называют храм Конкайкомё-дзи, То-тян живет на восточном склоне Синнё-до, в двух минутах отсюда, а Серебряный павильон чуть дальше, минутах в двадцати хода.
По обе стороны лестницы идут ряды могил вперемежку с нандинами[14]. Меллан знает, что здесь нет места случайности и что вся его жизнь отныне держится на мгновениях, сосредоточенных в промежутке, отделяющем дом То-тяна от этой кладбищенской лестницы. Возможно, он умрет в глубокой старости, да и уже немало пожил, но сердцевина его существования раскрывается здесь и сейчас, единовременно и на веки вечные. Он делает глубокий вдох, возрождаясь и скорбя, в счастии и непроглядном отчаянии. «Вот, думает он, жизнь сводится к двум дням и нескольким сотням шагов». Японец не говорит ничего, но Меллан, вне себя от жаркой любви к этому паромщику, только что превратившему его в пилигрима, желает возблагодарить судьбу, которая послала ему эту встречу.