Растко Петрович
Африка
© Книгоиздательство «Гилея», перевод, примечания, 2022
Между детством и каторгой человечества
В своё путешествие во французскую Западную Африку (тогдашний Западный Судан) тридцатилетний Растко Пéтрович отправился в декабре 1928 года. К тому времени он уже известный в Королевстве Сербов, Хорватов и Словенцев писатель и поэт, автор двух модернистских романов (1921, 1927) и сборника стихов (1922), которого сегодня относят к зачинателям сербского сюрреализма. Участник Первой мировой, он вместе с частями действующей армии, вынужденной зимой 19141915 годов отступать из оккупированной Сербии, оказался на греческом острове Корфу, откуда перебрался в Ниццу, а затем в Париж, и там поступил учиться правовым дисциплинам как стипендиат союзного французского правительства. В городе, культурная жизнь которого в те годы расцветала самыми яркими авангардными новациями, он встречался с Андре Жидом, Жаном Кокто, Пабло Пикассо, Андре Сальмоном, Полем Элюаром и, конечно, с Андре Бретоном и через десятилетие с небольшим он напишет газетный очерк о нём и о сюрреализме в белградской газете «Време». Вернувшись на родину, Петрович привёз с собой большую подборку дадаистских изданий. Первое время он сотрудничал с авангардным журналом «Зенит», затеянным Любомиром Мицичем в феврале 1921 года, опубликовал в нём несколько стихотворений, а также статью о современном искусстве в Париже (в первых номерах журнала он даже был указан как его парижский представитель).
Совместная работа с Мицичем, разумеется, не продлилась долго: вряд ли стопроцентный европеец Петрович, человек западной цивилизации, а вскоре сотрудник дипломатического министерства в Ватикане, затем в США, мог найти общий язык с сербским радикалом и изгоем Мицичем, придерживавшимся в своём интернациональном по замыслу журнале чёткой антиюгославской и антиевропейской линии. В 1926 году Мицич выпустил сборник стихов «Антиевропа», а в 1938-м во Франции роман «Варварогений децивилизатор», в иносказательной форме повествующий о литературно-политических сражениях автора в 20-е. В одной из глав этого до сих пор малоизвестного и в Сербии текста, где оппонентами Варварогения выступают сплошные пройдохи и лицемеры, под именем некоего «борзописца, чьё имя было в ту пору у всех на устах», появляется Петрович, возглашающий в идейном споре с главным персонажем: «Всё-таки цивилизованный человек, вроде меня, куда сильнее варвара».
В колониальной Африке Петрович тот самый белый человек в белом костюме и в неизменном белом пробковом шлеме, окружённый чёрными помощниками, проводниками и носильщиками, безмерно страдающий от жары, сжигаемый местной едой и напитками, подтрунивающий над местными жителями и их французским, скупающий у них украшения и ритуальные маски. Но покидает он эти места, будто одержимый любовным недугом, с каким-то совсем новым пониманием, с горечью разъединения и ощущением внутреннего разрыва. И кажется, что он уже не просто повторяет, а примеряет к себе слова своего африканского друга, пожилого Вюйе, услышанные им в начале путешествия: «Всё, что во мне есть молодого, это суданец, а то, что старо, парижанин». А в одном из экземпляров вышедшей весной 1930-го книги «Африка», который он подарит другу, Петрович на оборотах шмуцтитулов оставит десяток чудесных карандашных рисунков, где поэзия чёрного человечества вновь им пережита и передана нежнейшими тонами.
Если от путевых записей модерниста Петровича ждать лишь экспериментов с языком и стилем, то они вряд ли оправдают надежды любителей формального новаторства, каковое у писателя находят в его первом романе «Бурлеск господина Перуна, бога грома». Справедливости ради отмечу, что в записях можно встретить множество броских вкраплений текстов, для языка повествования инородных, это звучащий и дико, и смешно в исполнении местных жителей язык колонизаторов, и матерная настенная переписка крестьян села Мосуа, и песни на языке бамбара (примерно такие Илья Зданевич или Тристан Тцара публиковали на правах поэтической зауми; Алексей Кручёных, Игорь Терентьев и Юрий Марр вообще практиковали вторжение в свои стихи всяческой иноязычной лексики), и негритянские песни самого путешественника. Но главное, ради чего книгу стоит с вниманием прочесть, вовсе не в этом. Очевидная лиричность живописного повествования не только не скрывает, а наоборот, предельно выявляет основную для меня его сторону содержательную, философскую. Ту, что находится в русле идейных поисков как предшественников и соратников Петровича по авангардным движениям первых десятилетий XX века, так и сегодняшних антицивилизационных теоретиков.
Первое издание «Африки» (Белград: Геца Кон, 1930)
Интерес авангарда к низовым и так называемым примитивным культурам (в частности, к искусству негров) был вызван отнюдь не только поиском экзотических форм или формированием его собственной социальной идентичности. Эти культуры послужили ему материалом для создания своего эликсира молодости. «Безумцы», «дикари», «примитивы XX века», воспев алогичное и случайное, спонтанное и заумное, слой за слоем снимали с тела искусства пласты веков, образов, ментальных нагромождений, маскировочные и вторичные уровни, оставляя это тело нагим и природно-чёрным, изначальным и жизнеспособным. В одном из газетных интервью той поры дадаист Рихард Хюльзенбек так прямо и заявил: «Мы древние сказители, желающие всё начать сначала». Стоит задуматься, а не являются ли его слова краткой формулировкой некой расплывчатой и незавершённой духовной доктрины, которую в конечном счёте разделяли и русские будетляне, и Малевич, и сюрреалисты, и к которой, кажется, был близок Петрович если вникнуть в настроение его дневника? И не стремились ли разные авангардные движения разными способами выразить ту мысль, что цифровая мера, логика и смысловая определённость, составляющие суть цивилизационных устоев, есть просто аномалия чувственной, аналоговой по своей природе жизни, нарушение правил того, что принято называть нелепым или невнятным, а не наоборот, и что «дикий», «алогичный», «дологический» мир он как раз и есть самый настоящий и правильный?
Странствующие поэты и сказочники, поющие рыбаки, купающиеся, танцующие, совокупляющиеся в танце чёрные люди, чёрное звёздное небо, таинственные и бесконечные джунгли и саванны всё это подлинная поэзия простой и раскрашенной в невероятные цвета жизни, с которой Петрович соприкасается в своих странствиях. Наверное, она и есть самая что ни на есть подлинная, но именно такая поэзия отвергнута цивилизованным и колонизаторским, высокомерным и неизменно расчётливым миром. «В сущности, говорит в своём предисловии к антологии мифов, легенд и сказок народов Америки поэт-сюрреалист Бенжамен Пере, нельзя не заметить, что нелепая, если не сказать отвратительная, мораль лицемерия, низости и трусости, которая бытует в современном обществе, злейший враг не только поэзии, но и самой жизни (любая консервативная мораль не может быть ничем иным, кроме как моралью тюрьмы и смерти), и ей удалось сохраниться до сегодняшнего дня лишь благодаря обширному механизму материального и интеллектуального принуждения, а именно при помощи духовенства и школы, служащих опорой для полиции и суда».
Критика европейской цивилизации, стремящейся приручить чернокожее население как диких зверей, носит у Петровича эпизодический, но достаточно разнообразный характер, и прежде всего он ведёт речь о несостоятельности попыток «облагородить» другие народы, об ошибочности принудительного сближения столь различных культур. Интересно, как автор прослеживает связь между уровнем чувственного и интеллектуального развития чёрных и степенью их включённости в цивилизацию, между цивилизацией и всецело отвергаемым ею каннибализмом: по наблюдению Петровича, как раз племена людоедов и наименее развитых в обоих отношениях чернокожих легче прочих приспосабливаются к ритуалам белых. Эти соображения чрезвычайно полезны для разного рода теоретических догадок. И не будем здесь умалчивать о том, что физиологически отвратительное, брутальное людоедство чёрных язычников по своей сути мало чем отличается от политкорректного каннибализма общества, созданного белыми христианами, да простит мне читатель столь прямую, но несомненную для меня аналогию. Я имею в виду то двуличное коллективное существо (Ги Дебор назвал его Обществом спектакля), у которого насилием принято считать сопротивление «законной» власти, африканские отравленные стрелы и людоедство, но колониальное владычество, кровожадные захватнические войны и масштабное внутригосударственное насилие таковым не называются, словно это злой дух, чьё имя, произнесённое вслух, может нарушить сложившийся миропорядок.
Впрочем, языческие верования и магия, над ролью которых в жизни туземца и аборигена привычно посмеивается белый наблюдатель (восторгаясь при этом их символикой и коллекционируя их атрибутику), в современном обществе не только не исчезли, а даже приобрели небывалый размах. Я говорю не столько о всевозможных нынешних суевериях, сколько о культе «знакового» и о сакральности собственности (к ней негры как раз, по впечатлениям Петровича, в большинстве равнодушны), о вере цивилизованного человека в магию товара, техники и цифры (цифры не только в смысле суммы технологий, но и как количественного и логистического критерия истинности и ценности жизненных решений); в силу ритуалов, связанных с работой, отдыхом, лечением, сексуальными отношениями; наконец, в волшебные силы власти и некоего ассоциированного с нею верховного Разума. Думаю, здесь излишне упоминать об идолопоклонстве и архаичных церемониалах в политической жизни. Созданный белыми тип социального организма есть торжество даже не Спектакля, а магического ритуала. А что такое магия текста и языка едва ли не основное в сегодняшней литературе, где верные сочетания слов, культовые темы, узнаваемые образы считаются критериями её качества? И ведь ровно те же средства применяются в пропаганде и в других гипнотических сеансах послушания, проводимых властью. Тут как раз впору вспомнить о социомагии, открытой русским анархистом Вольфом Гординым за десятилетие до путешествия Петровича, о комплексе приёмов, используемых религией, системой образования, политической теорией и государственной властью для поддержания масс в повиновении. В их число входят как всевозможные заклинания, угрозы, проклятия, наказания, похвалы, благословения и вознаграждения, так и «номинализация» и «деноминализация» (наименования и переименования), «колоссализация» (увеличение объёма понятия), «монизация» (соединение в одном), «конверсализация» (переворачивание знака понятия) и др. К магическим действиям Гордин относил также пропаганду и агитацию, которые в нашем мире являются базовыми процедурами электоральных ритуалов.
На этом переходе магия обрела другие формы, сохранив, по сути, свою психическую первооснову. Поэзия же, испытав на себе применение некой цифровой меры нравственной, художественной, научно-филологической, становится частью логистически выверенной и безопасной жизни, её «одомашненной» составляющей или, в лучшем случае, прозябает вне действия её радаров. Между тем у поэзии не может быть никаких причин и целей, она просто случается как в стихах поэтов, проклятых их временем и запертых в гробах последующих учёных толкований. Как в стихах Бориса Поплавского, о которых Георгий Иванов выразился так: «В грязном, хаотическом, загромождённом, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путанном, аморфном состоянии стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле». Или как в песнях встреченных Петровичем африканских рыбаков и гриотов.
Завершу свой текст ещё одной цитатой из Бенжамена Пере: «Если, согласно общепринятой точке зрения, первобытные общества представляют собой детство человечества, то сегодняшний мир это его срок в исправительной колонии, его каторга. Двери тюрем раскроются, и человечество узнает, как молодо оно перед лицом свободы».
Сергей КудрявцевГлава первая
Судно постепенно приближалось к тропикам. Проплывало через архипелаги и мимо лесов, с берегов которых спускались поющие люди.
В середине декабря, постепенно покидая открытое море, мы приближались к тропикам. Птицы меняли оперение, из спокойного зелёного, иногда лазоревого моря взлетали рыбы, а если редкий корабль появлялся на горизонте, то это было для нас событием. Ночью за кормой тянулась фосфорная река, которая по мере нашего продвижения на юг каждый вечер становилась всё светлее и светлее. Целые звёздные хороводы разбегались от судна, теряясь в воде. Громадные шары света, похожие на факелы или солнечные мячи, тоже от нас бежали. Этот млечный путь, тянущийся за кораблём, завораживал. С одной стороны от нас проплывали невидимые нам Канарские острова. Большая Медведица была всё ближе к горизонту; с другой стороны уже выглядывал Южный Крест. Это было во всём: иное небо.
В то утро я прошёлся по солнечному пространству без шлема, а уже после полудня начались и головная боль, и насморк: напоминание, что солнца в тропиках следует остерегаться. Дивное солнце с далёкой дымкой лежит на неподвижном море, белом, как молоко. Вдруг, будто очнувшись, появляется свет, он набрасывается на окружающий его мир, как дети набрасываются на еду, шумно и весело. Весна-однодневка превратилась в лето.
Вюйе1 рассказывает мне о каменном веке Африки, о её племенах, языке, растениях, фауне и ископаемых. Пока он говорит, я чувствую, как солнце вытягивает из меня все простуды последней осени и все простуды от рождения и до сегодняшнего дня. Заворожённый этим чувством, я толком и не слышу некоторые его слова, однако время от времени киваю головой и улыбаюсь. Какое счастье путешествовать вместе с ним! Час-другой его рассказов для меня уникальный университетский семинар. Лет тридцать назад он возил по Судану2 одну из самых важных иностранных миссий, он основал целые города в верхней Вольте, дал многим насекомым и растениям своё имя, изменённое различными способами, собрал коллекции доисторического оружия, украшений и драгоценных африканских камней всех эпох.
В Тулоне, где мне предстояло пересесть с поезда на поезд, я задержался, чтобы получить от него последние наставления о посадке в Марселе. Узнал я его сразу: точная копия брата, с которым мы большие друзья3. Тот раньше был в Африке генеральным директором по части земледелия, а теперь руководит крупной кофейной компанией. Мы вместе доберёмся до его плантаций, а дальше я продолжу путь без него. Об этих плантациях он размышляет ежедневно часами. Говорит, что только так можно принять правильное решение, ибо леность мысли мешает работе больше, чем леность движений. Вдоволь поразмыслив, он раздаёт поручения, которые формулирует всего за пару минут, и они мгновенно преодолевают пространство.
Потом мы развёртываем географическую карту, и он объясняет мне, как я буду двигаться дальше, где я что увижу или где какую букашку он обнаружил. Когда я сообщаю ему что-нибудь совсем смешное вроде того, что в этот день я оказался западнее, чем когда-либо в моей жизни, он взрывается: «Можно подумать, что за самым западным нет столь же западного, и так до тех пор, пока снова не окажешься в той же точке!» Потом он опять становится спокойным и, поскольку ему кажется, будто фактам я предпочитаю анекдоты, рассказывает мне, при каких обстоятельствах нашёл ту или иную татуировку, а не каким был её мотив, и что он означал. И я безуспешно уверяю его, что меня тут интересует именно факт.
Иногда вода, которой каждое утро моют палубы, полностью заливает нам ноги. Тогда седые волосы Вюйе от гнева встают дыбом, и он начинает кричать, как недовольный ребёнок. Насос извергает целые реки воды. Перед нами постоянно маячат матросы, работают они молча и старательно: бретонцы, корсиканцы и негры. Я подружился с одним бретонцем, его зовут Робер ЛBотр. Вечерами, покончив с работой, он приходит на нос судна. Вот уж совершенно бретонский тип. Плавал на торговых судах, на военных, на яхтах (там его приучили к книгам) и на пассажирских. Побывал абсолютно во всех концах света.