Под тенью века. С. Н. Дурылин в воспоминаниях, письмах, документах - Сборник "Викиликс" 3 стр.


Сережа обещал познакомить меня со своим лучшим другом Волей Разевигом, студентом 1-го или 2-го курса Московского университета, товарищем Сережи по гимназии, и его сестрой Надей

36

О Воле он выразился как об интересном и самостоятельном в своих воззрениях человеке, оказывающем в некоторых отношениях влияние даже на него, Сережу, а про Надю сказал, что она совсем еще девочка.

Я не сразу сориентировалась среди нового для меня настроения молодежи, совершенно иного, чем то, которое царило в обществе в момент моего отъезда за границу. Новое поколение действительно ушло от «жизни», если понимать под этим словом то, что понимал мой отец, в какой-то иной мир личных переживаний, мистических настроений, искания новой свободы, новых истин. Процветал спиритизм и всевозможные общества на эротической подкладке, вроде общества огарков. Старшие набросились на воспитание детей

Я чувствовала себя между двух лагерей: от старших я отошла, а к молодым не знала, как подойти. Жизнь их была для меня пока загадкой. У Разевигов я чувствовала себя как-то странно: легкая болтовня, спокойное настроение, Волина игра на рояле (он немного играл самоучкой), разговоры о новых поэтах Сережа часто читал их нам вслух,  как все это было не похоже на то, что я оставила в России, уезжая за границу. Тогда все думы, интересы, разговоры, вся жизнь сосредоточивалась на одном, теперь рассеивалась на многое.

Первое время после моего возвращения я не часто виделась с Сережей. Мне очень хотелось тогда узнать и понять, чем живет Сережа. Но на мои слова он отвечал, что часто лучше молчать, ибо никогда не будешь понят так, как хочешь Он приводил в пример Христа и Ницше, которые были не поняты Мне Сережа казался тогда очень странным: с разными людьми он разговаривал как будто на разных языках, и получалось так, что люди самых разных направлений считали его за своего единомышленника. Мне это не нравилось, и я задавала себе вопрос: «Искренен ли он?» Я была тогда слишком юна, прямолинейна и неопытна, чтобы понятъ всю сложность, многогранность и противоречивость такой натуры, как Сережа. Много помог мне в этом Воля. Как-то раз мы возвращались с ним вместе от Сережи, и я высказала ему мои сомнения относительно Сережиной искренности. Воля горячо вступился за Сережу и развил целую теорию насчет того, что у каждого человека бывает центр и периферия и что величина и оригинальность центра может служить мерилом людей. «У Сережи,  говорил он,  периферия очень разноцветная и многогранная; к разным людям он поворачивается различными сторонами ее, и не его вина, что они одну такую сторону принимают за все; от этого и происходят ошибки в суждении о Сережином характере и взглядах. И только очень немногие люди знают его настоящую сущность, его центр. Центр же у него есть, и очень большой и оригинальный, и это видно хотя бы из того, что Сережа постоянно развивается все в одном направлении Часто впоследствии, когда я уже гораздо лучше и глубже знала Сергея Николаевича, мне приходилось встречаться с мнением людей, знавших его поверхностно или даже понаслышке, что он неискренний человек, и я всегда старалась опровергнуть и рассеять это предубеждение. В те годы, вероятно, вследствие мучительной внутренней борьбы, Сережа действительно сжимался, как улитка, уходил в себя, замолкал при встрече с людьми далеких и чуждых ему воззрений. В споры он вступать не любил и всегда как-то затаивался в себе. Боялся он довериться и мне, и на мои старанья вызвать его на откровенные высказывания отвечал мельком и с неохотой.

Это была весна 1908 года. Воля и Сережа преподавали в группе подготовки на аттестат зрелости, которая была организована в меблированных комнатах на Мясницкой, Воля латынь, Сережа русский язык. Я занималась там у Воли по-латыни, туда ходил и мой брат Виктор, и нередко после уроков мы оставались и беседовали на разные темы.

Этой весной я часто бывала у Разевигов, где также иногда встречалась с Сережей <> 3 мая 1908 года я ездила к нему в гости в имение Чернышевых

37

С начала августа и до 20-х чисел я жила у Разевигов, пока наши не вернулись из деревни. <> К Разевигам иногда заходил Сережа.

Как-то раз он пришел в отсутствие Воли; мы сидели с ним вдвоем в Волиной комнате. Сережа читал мне некоторые стихи Пушкина. Вдруг почему-то заговорили о вере. Сережа только что вернулся из Соловецкого монастыря.

 Какая страшная сила вера,  тихо произнес Сережа,  сколько веры мне пришлось видеть там!

Я насторожилась с любопытством, у меня мелькнула мысль о чудесах.

 Нет, не исцелений,  улыбнулся Сережа, угадав мою мысль,  а так, вообще. Вот, например, там камень есть, на котором Филипп

38

 Ну и положили?  с изумлением воскликнула я.

 Ну, поддерживали, конечно, но вера-то какая!

Сережа заговорил о том, что для такой веры цельность нужна, а человеческой природе она несвойственна, человеческая природа вся из противоположностей состоит.

 Да, вот постойте,  прибавил он,  я вам мое стихотворение прочту, оно так и называется «Да и нет».

Он взял клеенчатую тетрадь со стола и стал читать. Стихотворение само по себе, может быть, было и не очень хорошо, но мысль, идея были чрезвычайно близки моему настроению за последнее время, и я не могла не выразить своего восторга.

 Сережа, давно вы додумались до всего этого?  спросила я.

 Года полтора.

Потом мы опять заговорили о Пушкине. Сережа вертел в руках новое роскошное издание Пушкина.

 Ах, какая это книга!  воскликнул он.  Ведь за эту книгу можно все отдать. Если бы меня лишили всех книг на свете и оставили мне одного Пушкина, я мог бы жить. Ведь такого поэта никогда еще не было такого человека, как Пушкин, уже не будет Он в себе Бога и черта соединил.

И Сережа добавил, что любовь к Пушкину может быть мерилом человека. <>

Сергей Николаевич в те молодые годы отличался крайним пристрастием как в положительную, так и в отрицательную сторону в своих отношениях к фактам и людям, в особенности под влиянием минутного настроения. Помню, как однажды он до неприятности резко высмеивал перед одним своим товарищем Льва Николаевича Толстого, которого впоследствии, а может быть, и тогда уже, и в особенности после личного свидания, глубоко ценил, любил и уважал. Многое мне было в те годы непонятно в Сергее Николаевиче. Мне казался он каким-то противоречивым, ускользающим, то мягким и добрым, то насмешливым и едким. Он казался мне загадочным, непонятным и чуждым. И я побаивалась его и, по правде сказать, недолюбливала. Ближе подошла я к нему, поняла и оценила его уже в последующие годы. Тогда же мне очень хотелось «проникнуть в его сущность», как я выражалась, и до конца понять, в чем же заключается его «правда», о которой он говорил, его «центр», по выражению Воли.

Я не вытерпела тогда и специально поехала в «группу» (6 октября 1908 года), где Сережа давал урок, чтобы поговорить с ним. По окончании урока Сережа предложил мне пройти на бульвар. Мы долго бродили с ним, сейчас уже не помню, по какому именно бульвару. Я любила разговаривать, бродя по улицам вечером, при свете фонарей. Тогда говорится как-то особенно интимно. И Сережа мне много рассказывал о себе, о своих переживаниях в первый раз так откровенно. Я слушала молча, изредка задавая какие-нибудь вопросы. Мне многое осталось неясным из того, что он говорил, но я боялась его расспрашивать: Сережа так всегда пугался всякого непонимания, несогласия. Он говорил об умении «жить в самом себе», о непонимании и чуждости людей, об одиночестве, о свободе, о том, что это прекрасно и что в этом большое наслаждение. Говорил, что «чувствует трепет жизни». Мне трудно было тогда говорить с Сережей. Мне казалось, что у него какая-то предубежденность ко всем людям; у него был такой вид, точно он познал что-то такое, чего никто не знает, до чего никто не додумался.

Как-то раз он пришел к нам в октябре. <> Заговорили о Пшибышевском

39

Как-то в декабре 1908 года я виделась с Сережей. Мы шли с ним из родительского собрания (клуба свободного воспитания, где Сергей Николаевич состоял членом

40

41


1909 год

<> Сережа уже давно говорил мне, что пишет что-то, что никому заранее не было известно. Сколько я ни допытывалась, он не рассказывал ничего, я не знала даже, что это что-нибудь научное или беллетристическое. В конце декабря 1909 года я была приглашена к Разевигам. Кроме Воли, Нади и меня, не было никого. Мы собрались в Надиной комнате. Я и Надя уселись на кровати, Воля лег на кушетку, Сережа сел к столу (спиной к нам). Мы ожидали с нетерпением.

 «Дон-Жуан. Драматическая поэма»,  провозгласил Сережа и стал читать.

Мне трудно даже высказать, до какой степени мне это показалось прекрасным. С каждой сценой настроение все повышалось, напряжение возрастало С каждой сценой я думала, что это последнее по глубине и силе, и каждый раз ошибалась: Сережа вел нас все дальше, все выше, точно по ступеням какого-то восхождения, так что дух захватывало.

Это была только первая часть поэмы

42

16 января 1909 года я была на лекции Сережи в родительском клубе о писателях для детей. Он упомянул с одобрением рассказ Куприна «Палач». Родители восстали на Сережу: как можно рекомендовать детям рассказ, в котором палач выставляется хорошим человеком?

Я понимала, что ответить на этот вопрос по существу можно было только из глубины религиозных и нравственных взглядов. Это было больше, чем педагогика и художественные вкусы только. Я с волнением ждала, что скажет Сережа. Сначала мне показалось, что он хочет уклониться от ответа, да, должно быть, это так и было: видно, очень неприятно ему было затрагивать этот вопрос. Но, раз затронув, он пошел до конца. Он говорил о другой правде, чем та, которая выдвинута у нас сейчас в России времен, он говорил о правде Евангелия и Христа, Который разбойнику сказал: «Сегодня же будешь со Мною в раю!» Он упрекнул современное общество в том, что оно привыкло судить человека по мундиру, надетому на нем, дальше которого оно заглянуть не умеет. Это был вызов всему почтенному педагогическому собранию, и так это было понято: в зале было шумно, раздавались негодующие возгласы. Я видела, как волновался Сережа, как дрожали его руки, но сколько серьезности, искренности и благородства было в нем в эту минуту! Это был не прежний Сережа, а новый, смелый и свободный.

Он закончил словами: «Не знаю, господа, может быть, я этим окончательно подрываю мою репутацию как педагога, но я не могу иначе» Он несколько раз взглядывал на меня, а когда кончились прения, подошел ко мне, протянул руку, я крепко ее пожала

О замечательных педагогических способностях Сергея Николаевича, совершенно выходящих из общепринятых понятий и норм, лучше и полнее меня расскажут его ученики, но случай столкновения Сергея Николаевича с общим мнением родителей показывает, насколько самобытен и индивидуален был он в своих воззрениях на воспитание в человеке человечности и с какой смелой решимостью отстаивал он свои взгляды.

С этого вечера наступило изменение в моем отношении к Сергею Николаевичу: какая-то неловкость, стесненность, отчужденность, непонимание исчезли, общение с ним стало проще, легче, непосредственней. С того же вечера началась моя переписка с Сергеем Николаевичем. Он не удовольствовался личной беседой. Он имел обыкновение записывать, часто на клочках бумаги, дома, где-нибудь на собраниях, то пером, то карандашом, мысли, чувства, настроения, иногда приходящие ему в голову стихи, и письма его поэтому не имели характера обычных писем, а скорее какого-то продолжающегося дневника. Он и сам в одном из писем писал мне: «Это все заметки, пишу точно самому себе»

43

На другой день после описанного заседания в родительском клубе, 17 января 1909 года, он писал мне: «Вчера я в каком-то необычайно светлом, по-весеннему легком и радостном настроении возвращался домой на трамвае. Есть минуты и часы, когда кажутся точнейшей, подлиннейшей правдой такие слова: одухотворенная плоть, духовная телесность, и есть слишком частые и многие часы, когда душу и мысль можно назвать оплотившейся душой и мыслью так она тяжка, земна, неподвижна. Первые часы редки и прекрасны, вторые часты и отвратительны. Про себя скажу, что ¾ моей жизни именно эти часы. Когда же наступают те та ¼,  я забываю себя и ¾, и ощущение светлой радости заливает меня; кажется, тогда все тело словно пронизывается лучами света невещественного и тогда я подлинно верю и знаю, что нет смерти, нет тления, а есть вечное преображение. Мы заключены в пелену порока, увиты ею, но она не одно, что есть. И когда я думаю о ней, я знаю, что так надо, так надо Солнце горит среди хаоса тьмы, безóбразности, холода небытия так надо, дух и радость скрыты пеленой праха так надо; любовь сопряжена с обманами, похотью, грязной властью тела так надо. И надо еще: пронеси, солнце, свои лучи сквозь хаос и небытие оно проносит; дух, освяти себя и выяви себя чрез пелены тяжкие и Гёте создает Фауста. Любовь, пройди через теснины порока, тлена и она идет, и идущий с нею восклицает:

Пусть эти слова и всякие вообще слова не до конца выражают то, что надо, я не боюсь этого, я знаю:

Я выписал эти два стиха из моего Дон-Жуана эпиграфом ко всему, что я думаю, говорю, пишу, делаю: и я склонен поставить его не только перед тем, что делаю я сам, думаю и т. д., но и перед тем, что думают и т. д. все». <>

29 января 1909 года, в четверг, я опять была у Сережи. Мне хотелось ответить ему лично на очень трудный вопрос, заданный им мне во втором письме, которое он мне прислал вскоре после первого письма. Он просил сказать ему откровенно, так, как сказал бы Миша, часто ли я чувствую в нем «разговор, литературу, словесность проклятую, и когда». Сережа писал, что оттого, что он сам думает, что она в нем есть, он иногда боится многое делать, лжет, избегает прямых ответов. Этот Сережин вопрос и признание многое объяснили мне тогда непонятного в его поведении, в его отношениях с разными людьми, в том, что многим он казался неискренним. Но, зная, как он сжимался, словно мимоза, от малейшего неделикатного прикосновения, я не решилась отвечать ему на его вопросы. Да, по правде сказать, я и сама не отдавала себе ясного отчета в его сложной психологии. Мы встретились с ним как-то смущенно и не возвращались к этой теме. Напившись чаю, мы перешли в его комнату. Он прочел несколько стихотворений, своих и чужих. Должно быть, в них был какой-нибудь религиозный смысл теперь не помню, но разговор перешел на религиозные темы. Заговорили о вере в бессмертие. Сережа стал рассказывать, до какого отчаяния доходил он, когда еще не верил в бессмертие, как тосковал он при виде всей безысходности этой жизни, как охватывало его полное равнодушие и к хорошему, и к дурному, когда сознавал он, что перед лицом смерти равны все будь то величайший святой или последний негодяй, что впереди для всех одно лопух. И ничего больше. «Вот и вся жизнь Миши была одним страстным порывом выйти из этой жизни куда бы то ни было»,  сказал между прочим Сережа. Он долго говорил, очень долго, и по мере того, как говорил, все больше волновался. Он говорил о том, как вера перевернула весь его взгляд на жизнь, на мир, на все. Он рассказал, как в Соловецком монастыре были заключены прежде разные сектанты, раскольники. Многие из них просидели по 30, 40, 60 лет, и не только просидели, но о многих из них под конец жизни было написано: «Не раскаялся!» «Вот какая вера-то бывает!»  заключил Сережа.

Помню, что наш разговор Сережу утомил и взволновал ужасно. Бледный, он замолчал, подошел к столу и сел. Я почувствовала, что надо уходить. Мне не хотелось, но я сделала над собой усилие и встала с кровати, на которой сидела. Сережа вышел со свечой в сени проводить меня.

Назад Дальше