Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент всё зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца «врага народа». Долг каждого честного человека поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение. К тому, чтобы отречься от отца? Раздумывать тут было нечего.
Мой отец ни в чём не виноват! Он не враг народа! отрезала я.
Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? жёстко наступали на меня.
Право? Никто не давал. Я знаю своего отца. Он невиновен!
Что ж, докажи.
Что значит «докажи»? Была вера, не допускающая мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А «доказать»?.. Впрочем, разговор об «отречении» представлялся мне средством, используемым для устрашения, для проверки моей готовности защитить отца. Не может же быть в самом деле серьёзным предложение отречься! Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня обо мне.
На собрании я слушала, но опять не верила, что всё это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич как о «дочери врага народа», для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что её отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит её в данной ситуации вне комсомола.
Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?
Поднялся лес рук. «За» не проголосовали лишь двое: отличник из нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса. Решение формулировалось так исключить из комсомола: 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье «врага народа» отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца означает неверие в справедливые действия наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.
Казалось, кто-то непременно и немедленно должен всё это аннулировать. Уж во всяком случае в последней инстанции райкоме комсомола возмутятся недопустимо глупым решением комсомольского собрания. С этим я туда и шла, когда вызвали.
Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! хладнокровно подытожили там.
«Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!» Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его. Меня ещё долго преследовала картина «леса рук» и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав. В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от половодья бывшей привычной жизни. Но вошедшая в дом нужда, как беспощадный лекарь, в упор требовала разобраться с собой.
* * *
Сразу же по приезде в Ленинград мы стали разыскивать папу. Кто-то посоветовал нам поехать на пересыльный пункт. На меня глянули беспомощные мамины глаза, и я поняла, что ехать придётся мне. На пересыльном пункте папа в списках не значился. В «Крестах» папиной фамилии не нашли. Встреченные там женщины объяснили, что первым делом следует обратиться в справочное бюро Большого дома на Литейном. Дом действительно был большой, особенно по тем временам. Построен он был уверенно, фундаментально, «перспективно». Серое современное здание олицетворяло незыблемость и прочность власти.
Пересыльный пункт, «Кресты», Большой дом по-новому открывали не только город, в котором я знала памятники и дворцы, трамвайные и автобусные маршруты, но и совсем другую жизнь. Названия тюрем, решётки на окнах, растерянные лица людей, с которыми пришлось стоять в очередях, стали зримой границей, за которой попросту виделся конец света. Но там находился отец. Ему надо было помочь во что бы то ни стало.
До того как войти в справочное бюро Большого дома, я считала, что мы относимся к тем особым, но всё-таки немногим, на кого накатила беда. Похожий на вокзал, огромный, с колоннами зал справочного бюро оглушил. Он был до отказа забит людьми. Нельзя было понять, толпа это или нескончаемо длинная очередь. Если очередь, то где искать конец? Стоял гул, а многие люди, возле которых я оказывалась, молчали, исступлённо глядя в одну точку. Степень общей наэлектризованности была так велика, что и меня заразила мгновенно. Прежде чем понять неизмеримость несчастья, я его увидела глазами, почувствовала кожей. Свежая, всепотрясающая мощь боли, исторгавшаяся невиданной массой людей, непостижимым образом не рушила стен этого здания.
Ошеломлённая, не зная куда ткнуться, я всё же отыскала конец очереди. Совершенно незнакомые люди вполголоса доверительно делились друг с другом тем, как всё случилось: позвонили, вошли, сказали Начали всё переворачивать, ворошить бельё, книги, письма закончили обыск увели Рядом женщина подробно рассказывала, как муж, столько ночей прислушивавшийся к каждому ночному звуку, стал вдруг необыкновенно спокоен, только её всё просил не терять мужества, странно улыбался и подбадривал.
А мой муж, говорила другая, повторял только одно: «Верь мне! Слышишь? Ты должна верить в то, что я ни в чём не виноват! Ты и детям должна внушить, что их отец невиновен. Это очень важно. Больше я тебя ни о чём не прошу!»
А мой муж кричал: «Не имеете права! Это недоразумение! Не смеете невинного человека забирать!» добавляла следующая.
И вдруг кто-то из стоявших рядом тихим отстранённым голосом спросил:
Как думаете, их там пытают? Говорят, страшно бьют, одному рёбра сломали.
Именно с этой секунды я знаю: не каждый вопрос, не всякое слово сознание успевает перехватить у других чувств. Всё внутри похолодело от страшного вопроса. Какие-то люди могут папе ломать рёбра? Один живой человек другому? За что? Как это? Я не умела о таком думать. Но понятие «арест» изнутри стало обрастать ещё большим ужасом.
Последними в очереди были немолодая дама со взрослым сыном.
Кто у вас? спросил юноша.
Отец. А у вас?
Тоже отец.
Последовали вопросы: когда арестовали? Сколько человек в семье?
Как ваше имя? спросили новые знакомые.
Я назвалась, они тоже:
Я Эрик. А мама Барбара Ионовна.
Над одной из дверей этого адского зала звенел звонок с интервалом примерно в минуту-две, что означало: следующий, заходи. В справочном пропускнике не задерживали. Вопрос, ответ, окошечко захлопывалось. Оттуда выходили уже не в зал, а прямо на улицу. В тот первый день очередь до нас не дошла. Договорились, что на следующее утро мать и сын скажут, что я стою перед ними.
Фамилия? спросил назавтра лысый человек в окошечке справочного.
Петкевич, Владислав Иосифович.
В тюрьме на Шпалерной.
И деревянная задвижка поставила точку.
Памятуя о случае 1926 года, когда в папе «опознали» царского офицера и посадили в тюрьму на Шпалерную, мама так и говорила: «Я знаю, знаю, он на Шпалерной».
В очереди Большого дома я узнала, что ежемесячно в тюрьму можно передать тридцать рублей, что день передачи определяет начальная буква фамилии арестованного. Оказалось, фамилия отца Эрика тоже начиналась на «П». На Шпалерной нам дообъяснили:
Буква «П»? Второе число каждого месяца.
Комиссионные магазины Ленинграда в 19371938 годах походили на свалки дорогих старинных вещей: ковров, картин, изысканных люстр, серебра, хрусталя, мехов и одежды. На Невском проспекте, у Главного штаба, в сером, ложноготического стиля здании под «комиссионку» был отведён отсек первого этажа. Отстояв немалую очередь, мы с мамой сдали сохранившиеся у нас тарелки с вензелями и хрустальные бокалы. Часть вещей отнесли в скупку, где деньги выдавали сразу на руки. Так мы насобирали папе на передачу и себе на жизнь.
Второго декабря, в день передачи, поднялись в пять утра. Зажгли электрический свет. Проснувшиеся сестрёнки испуганными глазами наблюдали, как мама плачет, навьючивая на меня тёплый платок и заставляя надеть валенки. В то тёмное жгуче-морозное утро я села в первый вышедший из парка трамвай насильственно повзрослевшей.
На Шпалерной увидела шмыгавших в парадную, наискосок от тюрьмы, таких же, как я, людей. На лестничной площадке третьего этажа шла запись. Подходившие, стремясь протиснуться к записывающему, волей-неволей создавали шум и толчею. Заспанные жильцы дома открывали двери своих квартир и, возмущённо ругаясь, гнали непрошеных гостей на улицу. Услышав угрозы позвать дворника и милицию, люди шли искать другую парадную, откуда их таким же образом выставляли. От ворот тюрьмы прогоняли также, поскольку туда то и дело подкатывал «чёрный ворон». Шпалерная пасть открывалась и заглатывала тех, кого привозили в «воронке».
Мы дрогли на морозе. Наконец в восемь часов открыли двери тюрьмы. Очередь смолкла, вытянулась в цепочку. Я не сумела понять, отчего, войдя в помещение тюрьмы, вдруг лишилась сознания. То ли от самого явления тюрьмы, то ли от ещё не осознанного более глубокого предчувствия.
Когда моя очередь подошла, я передала в окошечко тридцать рублей на папино имя, плохо представляя внутри тюремных коридоров ларёк, где папа мог бы что-то себе купить.
С моими знакомыми по справочному бюро мы договорились теперь встретиться в прокуратуре, чтобы добиться приёма у Позерна. Но буквально через несколько дней в газете появилась статья, клеймившая главного прокурора как «врага народа». Советовали идти к Заковскому, затем к Гоглидзе, но они тоже оказывались «врагами». Перемалывание имён продолжалось. В приёме как таковом всем отказывали, предлагая изложить просьбы в письменном виде. И вряд ли кто-нибудь знал, куда девались заявления с мольбой «ввиду невиновности прошу освободить моего отца мать мужа».
Однажды, когда в приёмной прокуратуры все сосредоточенно писали, неожиданно поднялся мужчина и стал громко и жарко говорить о том, что на наших глазах совершаются преступления в отношении старых большевиков и вообще настоящих людей, что, если мы будем сидеть и ждать у моря погоды, истребят нас всех Один человек говорил, остальные жадно, с испугом ему внимали. Никто его не прерывал, никто не арестовывал. Фактически это была страстная политическая речь. И удивительное дело, она казалась необыкновенно смелой, волнующей и преувеличенной. Ведь существующей властью считался отстрадавший своё историческое время класс рабочих и крестьян. Не могла же эта рабоче-крестьянская власть наносить вред своему народу?
* * *
В разного рода приёмных, которые мы посещали вместе с моими новыми знакомыми, Эрик рассказал, что учится в медицинском институте, на третьем курсе. Мечтает стать хирургом. При одной из встреч в прокуратуре вдруг спросил:
Что же с нами будет?
Что вы имеете в виду? насторожилась я.
Как что? Ведь семьи арестованных высылают.
Почему высылают? Куда?
Потому что мы родственники «врагов народа». Куда? Во всяком случае не близко.
Я услышала об этом впервые. Значит?.. Нет! Я и это сочла преувеличением. Не может быть такого! Это страшно! Маме я решила вовсе не говорить о ссылке.
* * *
Хотя я и продолжала ходить в школу, жизнь фактически переместилась в «казённые дома». Валечка и Реночка учились. Мама болела, постоянно плакала, и я её никуда не пускала.
В один из вечеров к нам пришёл папин фронтовой друг Красовский. Он долго не видел отца и выбрался его проведать. Дома было мрачно, голодно и тускло. Услышав от мамы, что отца арестовали, Красовский буквально взвыл, рухнул на колени перед папиным портретом, висевшим на стене, и громко, жутко запричитал:
Комиссар! Батька ты наш! Что ж они натворили? Тебя и арестовать? Да если тебя так на чём тогда свет держится? Что они там с тобой делают?
Я до этого и представить себе не могла, что мужчина может так плакать. Та папина прежняя, неизвестная мне жизнь, которой я не интересовалась, обозначилась вдруг как главная, как точка отсчёта его Судьбы. Слова Красовского: «Что они там с тобой делают?» мигом связались с тем, что я слышала в Большом доме о пытках. Я вдруг поверила в существование потёмок мира, подземелий, где человеку причиняют невообразимую боль, которую он не в силах вынести.
Красовский сходил за вином. Они допоздна сидели с мамой, говорили о папе, вспоминая военную молодость. И мне казалось, уже никогда не будет ничего, кроме мрака, страха и натуги.
После Нового года, 2 января, я снова передала на Шпалерной для папы тридцать рублей. А когда мы с семьёй П. встретились там ещё через месяц, удивились поредевшей очереди.
Моего отправили в этап, повторяли многие, один за другим отходя от тюремного окошечка на Шпалерной.
Словарь пополнялся. Незнакомые словосочетания «судила тройка», «отправили в этап» были исполнены непонятного и пугающего смысла. В открытое окошечко и мне ответили: «Петкевич? Отправлен этапом». То же сказали Эрику. Этап? Дальняя дорога? Куда? И на сколько? Возникли измученные папины глаза. Его выводили через эти ворота? Ночью? Гнали в машину, потом в вагон? И в какую нереальную даль увезли теперь из Ленинграда?
Провожая меня до трамвая, Эрик сказал, что написал мне письмо, но просит прочесть его дома. «Нехорошо, что в такое время, в пору такой трагедии я говорю Вам это, было написано там. Но мы не знаем, что с нами будет завтра. Может, и вас, и нас сошлют. Вас в одну сторону, а нас в другую. Я не могу без Вас жить. Я Вас люблю».
Издалека пришлось бежать моему сознанию к смыслу написанного. Я ничего подобного не чувствовала. И в помине не было похожего, ответного. Письмо как-то всё осложняло. Я не поверила тому, что прочла. Отвечать не стала. Эрик позвонил по телефону. Сказал, что понимает, как меня смутило признание, и просил считать, что письма не было: «Мы должны остаться друзьями».
Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда его отправили. Уже обвыкшаяся, притёршаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц, но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой. Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причёсанными. Их потрясённые умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно ясно и точно. Одна пленительно красивая, поразившая моё воображение женщина обратилась ко мне:
Кто у вас, дитя моё?
Папа.
Отец? А у меня муж.
Она так песенно произнесла слово «му-уж», что, казалось, разом открыла, как прекрасна бывает любовь и её тайна. Расспрашивала меня о семье. Рассказывала о себе. И я не заметила, как и почему так легко стала с ней откровенна. Я говорила ей то, чем ни с кем до сих пор не делилась, сказала даже, что не прощу тех, кто отвернулся от нас с мамой в день отъезда из Жихарева, как и тех, кто голосовал за моё исключение из комсомола. Она слушала меня и, не выразив ни согласия, ни одобрения, мягко и печально резюмировала:
Запомните, дитя моё, вот что: никогда не надо торопиться делать выводы.
Может, не словами был оттиснут смысл этого совета, а интонацией мудрости, но он остался со мной навсегда. И не однажды пригодился мне в жизни. Красота её задумчивого лица, продолговатые серо-голубые глаза, волосы, собранные в пучок, изысканность речи и эти слова живут во мне как память об исчезнувшей человеческой культуре. Там в беседах завещали и дарили столь нестандартные советы, что многие из них осмысливались значительно позже и служили вечно