Ранние гуманисты, может быть, и использовали устаревшие руководства за неимением лучших, однако они отдавали себе в этом отчет; их способ подражать классическим образцам и впрямь отражает позднесредневековые формульные подходы artes dictaminis, но они старались относиться к делу не так механически, как нотариусы, и их образцы в любом случае различались. Прежде всего, ранние гуманисты были полны решимости снова овладеть языком Цицерона и работать в его рамках и к делу они приступили со свежими силами и задором.
Именно это, конечно, мешает нам сопереживать им, поскольку мы не воспринимаем сочинение, имитирующее латынь Цицерона, как самостоятельную ценность; мы чутки лишь к довольно эпизодическим проявлениям гуманизма к речи о достоинстве человека, республиканской пропаганде некоторых флорентийских гуманистов, описаниям пейзажей у Вергилия и тому подобному. Тем не менее именно в имитации Цицерона заключены сущность и героический пафос ранних гуманистов: все их силы ушли на то, чтобы возвратить языковые средства, утраченные за тысячу лет. В средневековой латыни, и особенно в национальных языках, произошедших от народной латыни, итальянском, французском, провансальском и испанском в их богатом местном разнообразии многие из усложненных и усовершенствованных лексических и грамматических средств классической латыни отсутствуют. Макиавелли в воображаемом диалоге с Данте спрашивал его об использовании в Божественной комедии такого большого количества латинских слов; Данте объясняет: «perché le dottrine varie di che io ragiono, mi constringono a pigliare vocaboli atti a poterle esprimere; e non si potendo se non con termini latini, io gli usavo»[7] И хотя перед нами взгляд на ситуацию, в которой оказался Данте, из чинквеченто, это действительно так; чтобы сказать нечто сложное и ясное, использовали латинский язык. Но тот латинский язык, на котором Данте писал свои прозаические трактаты, в том числе трактат De vulgari eloquentia, еще не обладал масштабом дифференциации и точностью классического языка, реконструированного гуманистами. Человек в 1300‐м не мог формулировать свои мысли столь же аккуратно, как это стало возможно к 1500‐му; разницу можно измерить в потерянных и обретенных категориях и конструкциях. Восстановить этот рабочий аппарат, вновь овладеть идеями, которые содержались не только в таких словах, как decus или decor, но и в наклонении, подобно латинскому сослагательному, идеями, зачастую не переносимыми в элементы других языков того времени, было задачей значительно более серьезной, чем tour de force грамматиков; подразумевалась реорганизация сознания на более сложном уровне. Тот факт, что естественной выразительной силой могли пожертвовать в угоду дотошности, и то, что сами ранние гуманисты не столь уж ловко обращались с языковыми средствами, открытие которых заново так их увлекало, значения в данном случае не имеет.
Именно поэтому классицизм ранних гуманистов весьма отличается от классицизма XVI века в представлении Nosoponus персонажа-цицеронианца из произведения Эразма, который и впрямь был скверного мнения о стилистических особенностях прозаических сочинений ранних гуманистов. Цицеронианство для Петрарки само по себе являлось интеллектуально авантюрным и мощным предприятием; ко времени Эразма так не могло больше продолжаться, поскольку важные грамматические маршруты классического сознания были уже исследованы и нанесены на карту. Это действительно тот вопрос, в котором лучше быть напористым: подражание Цицерону утратило большую часть увлекательности и динамики именно тогда, когда стало возможным сносное ему подражание, в том смысле, что в этот момент занятие утратило экспансивный характер и стало, наоборот, ограничивающим. Ко второй четверти XV века в Италии было некоторое количество людей, способных составить такие языковые конструкции, которые, хотя и были отличимы от подлинного Цицерона, содержали в себе большую часть синтаксических и многие лексические средства из его арсенала. В этот момент наиболее яркие гуманисты утратили интерес к строгому подражанию Цицерону как самоцели. Одни, подобно Лоренцо Валле, обратили внимание на иные потенциальные возможности древних языков; другие, подобно Альберти, взялись за народные языки. Теперь, когда был сделан первый лингвистический вклад, их интерес к античной цивилизации в целом стал шире и разнообразнее; то, как функционировали классическая латынь и сопряженный с ней способ мышления, стало в общих чертах понятно. Новые навыки получили распространение, и в XVI веке классические формы были преподнесены национальным языкам через итальянский язык Бембо, французский Дю Белле и английский сэра Томаса Элиота. Какие-то из вновь обретенных гуманистами классических языковых средств со временем впитались в народные языки; многие нет. Значимость усилий ранних гуманистов крылась в том, что они вынесли на суд Европы ряд языковых возможностей и, чтобы не сказать больше, мыслительных приспособлений, на многие из которых мы полагаемся до сих пор. С любой точки зрения, цицеронианство ранних гуманистов было грандиозным предприятием.
В свете этого любой вопрос о вкладе гуманистов в такую периферийную область, как живопись или суждения о живописи, становится очень зависим от их языковых привычек. Предварительным вопросом становится следующий: каким образом применение латинских слов и грамматики к предмету живописи могли оказать влияние на подходы к живописи и на представления о ней? Само собой, это поднимает давние вопросы о языке и сознании, которые в этой книге не получают ответа и всплывают лишь время от времени; ясно также и то, что гуманисты привнесли в область живописи еще что-то помимо просто латинских слов и синтаксиса. Однако этот предварительный вопрос будет определять характер первой главы как по той причине, что это представляется правильным с исторической точки зрения, так и потому, что гуманистическая критика живописи особенно интересна как лингвистический случай: чрезвычайно формализованное вербальное поведение касается, без особых помех, самой чувствительной области визуального опыта.
Гуманисты, о которых написана эта книга, работали между 1350‐м и 1450‐м. Во главе их стоит Петрарка, завершается этот ряд выдающимися людьми поколением Альберти и Лоренцо Валлы, которые так или иначе оказывались слегка скованными масштабом предшественников. Петрарка (13041374) был образцом для подражания; он провел много времени в Провансе, Милане и в окрестностях Падуи. Тремя его почитателями были Боккаччо (13131375), Колюччо Салютати (13311406) оба флорентийцы и Джованни Конвертино да Равенна (13431408), долго живший в Падуе. Гаспарино Барцицца (ум. 1431) преподавал в Милане и Падуе, где его цицеронианство оказалось очень влиятельным. Одним из его учеников был Витторино да Фельтре (ум. 1446), основавший школу в Мантуе в 1423‐м. Византийский гуманист Мануил Хрисолора (ум. 1415) впервые прибыл в Италию около 1395 года и преподавал греческий язык во Флоренции и Ломбардии. Среди его учеников Пьетро Паоло Верджерио (13701444) из Падуи, Леонардо Бруни (13701444), протеже Салютати во Флоренции, и Гуарино да Верона (13741460). Гуарино позже сам провел несколько лет (14031409) на Востоке и в итоге основал школу в Ферраре в 1429‐м. Его учениками были Бартоломео Фацио (ум. 1457), позже обосновавшийся в Неаполе; два венецианца Леонардо Джустиниани (ум. 1446) и Франческо Барбаро (13981454); и Анджело Дечембрио (ум. после 1466), брат миланского гуманиста Пьера Кандидо Дечембрио (13921477), но гораздо менее выдающийся. Тремя гуманистами, в той или иной степени обосновавшимися в Римской курии, были флорентиец Поджо Браччолини (13801459); антиквар и историк Флавио Бьондо (13881463); и Эней Сильвий Пикколомини (14051464), ставший папой Пием II в 1458‐м. Франческо Филельфо (13981481), ученик Барциццы, в 1420‐х был на Востоке и затем работал во многих итальянских городах. Лоренцо Валла (14071457) работал в основном в Павии, Неаполе и Риме. Леон Баттиста Альберти (14041472), обучавшийся в Падуе и Болонье, был еще одним гуманистом Курии[8].
2. Слова
Согласно одной из точек зрения, все языки представляют собой системы упорядочивания опыта: их слова разделяют наш опыт на категории. В каждом языке это разделение происходит по-разному, и категории из лексикона одного языка не всегда могут быть легко перенесены в лексикон другого языка. Так, в английском языке имеются отдельные названия для цветов «синий» [blue] и «зеленый» [green], в то время как в некоторых других языках это иначе; лингвисты утверждают, что «синий зеленый» это «более дифференцированная» область опыта в английском языке, в отличие от, скажем, якутского[9]. Говорящий на якутском мог бы, конечно, высказывать суждения о синем цвете, как и мы продолжаем приводить уточнения, говоря о небесном синем или о морском синем, пусть его суждение и будет, вероятно, более громоздким, чем наше. Но гораздо важнее то, что в высказывании об области «синий зеленый» английский язык настойчиво требует большей четкости. Обобщенное понятие для обозначения синего-и/или-зеленого отсутствует, поэтому обращения к языковым нюансам избежать непросто, если только мы не скажем, что не уверены, или не решим выражаться намеренно неопределенно. Язык заставляет нас видеть различия его способом, и в этом смысле всякий язык тенденциозен. Подобным образом в классической латыни использовалось два слова ater, тусклый черный [lustreless black], и niger, глянцевый черный [glossy black], в то время как мы просто говорим «черный», а в Вульгате и церковной латыни употреблялся только niger; еще два слова albus, матовый белый [dead white], и candidus, сияющий белый [gleaming white], в то время как мы говорим «белый»: «aliud est candidum, id est quadam ninenti luce perfusum esse; aliud album, quod pallori constat esse vicinum»[10]. Используя латынь Цицерона, гуманист, следовательно, был вынужден различать оттенки черного и белого так, как не приходится нам и как не приходилось св. Иерониму. Языки, интересовавшие гуманистов, классическая латынь, средневековая латынь, итальянский язык Треченто и Кватроченто это языки, тесно между собой связанные, в отличие от английского и якутского, и категории в них соотносятся между собой гораздо лучше. Однако есть области, в которых один язык проводит различия глубже или иначе, чем другой, и это оказывало заметное давление на речь гуманистов; язык навязывал определенное восприятие.
Гуманисты очень хорошо понимали, что классическая латынь категоризировала некоторые виды опыта отличным от их родного наречия образом, поскольку это проявлялось в возникавших при изучении языка трудностях. В целом они были склонны давать определения словам, для которых не имелось точных синонимов, в основном цитируя их в контекстах и отмечая оттенки различий близких по смыслу слов. Второй метод, обозначение differentiae, лучше всего подходил для руководств начального уровня:
Inter formam et pulchritudinem. Formam oris proprie. Pulchritudinem totius corporis dicimus.
Inter venustatem et dignitatem. Venustatem muliebrem. Dignitatem virilem pulchritudinem dicimus.
Inter decus et decorem. Decus honoris. Decor forme est.
Inter decentem et formosum. Decens incessu et motu corporis. Formosus excellenti specie dicitur.
Inter decorem et speciem. Decor in habitu. Species in membris[11].
Значительная часть Elegantiae Лоренцо Валлы, лучшей лексикографической книги, созданной ранними гуманистами, представляет собой более точную и полную версию этого же метода:
Decus, decor и dedecus
Decus это, скажем, почет, завоеванный хорошо исполненным делом: соответственно, decora войны это слава, награды и почести, приобретенные солдатом в бою. Dedecus противоположное decus Decor это своего рода красота, или pulchritudo, проистекающая из соответствия (decentia) вещей и людей одновременно месту и времени, будь то в действиях или в речи. Речь может идти и о добродетелях, если употребляется decorum: и относится не столько к добродетели самой по себе, сколько к тому, что принято считать добродетельным, прекрасным, подобающим
Facies и vultus
Facies имеет отношение скорее к телу, vultus к душе и воле, или voluntas, от которого и происходит, vultus как форма супина от volo, я желаю.
Поэтому мы говорим о гневных или скорбящих vultus, а не facies; и о широком или длинном facies, а не vultus. (Superficies это составное существительное от facies и отличается от него незначительно. Мы говорим о facies моря или земли примерно так же, как и об их superficies, и facies человека это первое, на что мы смотрим, обращая на него свой взор.) Иногда уместно любое из этих слов: безобразное facies и также безобразные vultus, взволнованные или изменившиеся facies либо vultus. И подобных случаев много.
Fingo и effingo
Fingere в строгом смысле имеет отношение к горшечнику или figulus, который лепит фигуры из глины. Отсюда значение можно распространить в общих чертах на другие предметы, искусно созданные с помощью человеческого таланта и мастерства, особенно если они необычны или обладают новизной. Effingere значит fingere в другой форме, изображать путем fingere, как у Цицерона (De oratore ii. 90): «tum accedat exercitatio, qua illum, quem delegerit, imitando effingat atque exprimat» («За этим пусть последует упражнение, в коем он должен с точностью воспроизводить подражанием избранный образец»[12].) От effingere происходит существительное effigies, означающее образ, сотворенный в вылитом сходстве с чем-то или кем-то, либо по образу истины, как в живописи, так и в скульптуре. (XVIII (b), (c), (e))
Таким образом, итальянец, учившийся должным образом употреблять фразу вроде vultus decorem effingere (изображать красоту лица*), учился также упорядочивать свои наблюдения о живописи и художниках новым, а вернее старым, способом. Материалы руководств покрывали сравнительно немногое; всякий приличный гуманист сам составлял свой словарь, двигаясь в этом деле на ощупь, открывая, так сказать, классические ящички один за другим, и в той мере, в какой он ставил перед собой цель подражать Цицерону, связывал себя обязательством использовать классические категории в своей собственной речи.
Сложно судить, как сильно это повлияло на подходы гуманиста к описанию визуальных явлений, но какие-то изменения произошли. Ниже два кратких восклицания о картине Пизанелло. Первое, на неоклассической латыни, было написано гуманистом Гуарино да Верона около 1427-го:
(XI, строки 60-I)Второе было написано в 1442 году по-итальянски Анджело Галли, секретарем Федериго да Монтефельтро, герцога Урбинского:
Без сомнения, Гуарино и Галли увидели в Пизанелло разное, хотя и невозможно узнать, насколько впрямую их замечания связаны с их подходом к картинам. Однако ясно, что Галли обращает внимание на те качества у Пизанелло, которые Гуарино не мог, даже если и хотел бы, выразить по-латыни. Взгляд Галли на художника победоносно народный. В частности, mesura, aere и maniera это набор связанных между собой понятий из терминологии светских танцев Кватроченто, и независимо от того, оперировали ли уже этими терминами художники или нет, их богатые коннотации, по большей части, опираются на это. Доменико да Пьяченца, написавший около 14401450 года самый ранний из уцелевших трактатов Кватроченто о танцах, называл пять разделов танца подобно тому, как гуманисты выделяли пять разделов риторики; в танце это mesura, memoria, maniera, mesura di terreno, aere[14], и Галли с тонким критическим чутьем переносит на Пизанелло те три из пяти разделов, которые адекватно применимы по отношению к изображению фигур: mesura, maniera, aere. Mesura важнейший компонент, согласно Доменико это ритмическое качество. Это «tardeza ricoperada cum presteza» (промедление, наверстанное быстротой*); она определяет размер, а именно «tutte presteze e tardeze segondo musica» (все ускорения и замедления, согласно музыке*). Maniera связана с zentile azilitade (изящными движениями*) фигуры: