Станислав Лем – свидетель катастрофы - Вадим Волобуев 8 стр.


Невзирая на объявленное «освобождение» всех угнетенных, советские власти не доверяли местным и старались поставить их в подчинение присланным с «большой Украины». Например, ректором Львовского университета назначили не кого-то из галицийских ученых, а 37-летнего выпускника Института красной профессуры Михаила Марченко, у которого даже не было степени. Ректором Медицинского института стал присланный из Мариуполя невролог (и тоже без степени) Александр Макарченко, о котором польские светила отзывались с пренебрежением: «По происхождению хам, по образованию пан»[120]. А главным редактором официозного польскоязычного издания Czerwony Sztandar («Червоны штандар»/«Красное знамя») стал не Курылюк, столько лет тащивший на своих плечах социалистический журнал «Сигналы», а опять же никому не известный «варяг» (Курылюк вдобавок ни разу не издал в своем журнале Василевскую, что никак не добавляло ему очков при новой власти). НКВД чуть ли не каждого жителя Львова подозревал в сотрудничестве с боевым подпольем. Беспощадность советской власти потрясала даже лояльных Москве деятелей. Когда в январе 1941 года во Львове приговорили к смерти 42 членов ОУН (в том числе совсем юных девушек), председатель Народного собрания Западной Украины, литературовед Кирилл Студинский (настолько просоветский деятель, что выступал свидетелем обвинения на политическом процессе в Харькове в 1930 году и за это был избит членами той же ОУН), написал Хрущеву, возглавлявшему Компартию Украины: «Боюсь, как бы это не навело кое-кого на мысль, что в Польше тоже не раз доходило до больших массовых процессов, связанных с совершенными убийствами, но они заканчивались одним или двумя смертными приговорами. Настолько массовых процессов, как сейчас во Львове, никогда не было»[121].

Не менее сурово преследовалось и польское подполье. Как и украинское, оно было расколото. Если в ОУН боролись фракции бандеровцев и мельниковцев, то среди поляков шло не столь жестокое, но тоже явное противостояние пилсудчиков эндекам. Вдобавок правительство в изгнании после интернирования правящего триумвирата румынскими властями возглавил один из лидеров оппозиции, генерал Владислав Сикорский, который добился сужения прерогатив президента. Вследствие этого в Галиции возникли две подпольные организации: одна пилсудчиковская, которая не подчинялась Сикорскому, другая официальная, признававшая новое польское правительство, но укомплектованная преимущественно эндеками. В первой действовал Александр Клётц, заслуживший у эндеков недобрую память своей ролью в подавлении еврейского погрома 1929 года. А во второй Эмиль Мацелинский, дядя одного из заводил того самого погрома. В январе апреле 1940 года НКВД провел большие аресты польских подпольщиков, причем в тюрьме оказались даже некоторые преподаватели и студенты Львовского университета, а также 73-летний доктор медицинских наук Роман Ренцкий, уличенный в сборе средств для подполья. Попал в тюрьму и Ян Щирек тот самый социалист, который в 1936 году организовал оппозиционный конгресс деятелей культуры. Был арестован и участник этого конгресса, пролетарский поэт Броневский, схваченный вместе с тремя коллегами по работе в «Червоном штандаре». В марте того же года при переходе границы с немецкой стороны попал в руки советских органов Михал Карашевич-Токажевский тот самый офицер, который когда-то отбил Львов у украинских войск, а в 1938 году стал почетным членом Союза защитников Львова и получил в городе улицу своего имени. Командование антифашистского боевого подполья отправило его возглавить конспиративные структуры Галиции, но миссия Токажевского провалилась уже на границе. Правда, чекисты не поняли, что за человек попал им в руки, и Токажевский под другим именем оказался в Воркуте. К лету 1940 года вследствие депортаций населения и массовых арестов антисоветское подполье (как польское, так и украинское) было практически уничтожено, но это не помешало НКВД в январе феврале 1941 года схватить во Львове еще сотню эндеков, в основном молодежь[122].

Лем не без злорадства потом говорил, что больше всего от советской власти доставалось членам распущенной Компартии Польши. Такой вывод он сделал, вероятно, из чтения повести «Великий страх» Юлиана Стрыйковского, в которой как раз и описаны невзгоды польского коммуниста в предвоенном советском Львове (Лем неоднократно упоминал это произведение в интервью)[123]. Сам он, как признавался потом, жил в то время совсем другими вещами и не интересовался ни судьбой польских коммунистов, ни размахом репрессий. Это даже вывело из себя его интервьюера Станислава Береся, который с раздражением спросил Лема, когда он, наконец, начнет рассказывать о произволе советской власти, а не о выступлениях циркачей и прочей ерунде[124]. Но тщетно писатель явно избегал открывать всю правду. Ему неудобно было говорить, что, пока поляков ссылали и расстреливали, он вел обычную жизнь. Все потому, что после присоединения Львова к СССР Лем, сам того не ожидая, оказался в привилегированной группе как еврей и как сын врача (внезапно пригодилось его второе, еврейское имя Герман,  данное в честь деда). Признаваться в этом было неловко все равно что признаться в сотрудничестве с оккупантами.

На первом курсе Медицинского института в 1939 году 48 % студентов составили украинцы, 32 % евреи, 16 % поляки, 4 % все остальные (то есть белорусы и приезжие из СССР). В следующем учебном году количество сотрудников Медицинского института выросло вдвое, а количество студентов втрое (опять же главным образом за счет украинцев и евреев)[125]. Схожая картина наблюдалась и во Львовском университете, где к марту 1940 года из 1835 студентов было 697 евреев, 617 поляков, 493 украинца, 20 русских, 7 белорусов и 1 чех.

Лем вспоминал об этом хлынувшем в вузы людском потоке с иронией, но без злобы: «Много там было людей из нор и провинциальных дыр, которые раньше не имели шансов, а теперь перли на учебу». Вряд ли Лем был слишком недоволен этим, тем более что теперь юноши и девушки учились вместе, а за учебу не только не надо было платить, но, наоборот, студенты получали стипендию в 120 рублей[126]. Лем упоминал об этом вскользь, как о чем-то общеизвестном, зато не без удовольствия вспоминал, как обвел вокруг пальца украинского преподавателя на экзамене по марксизму, заявив, что читал Маркса в оригинале и потому только на языке оригинала может передать его мысли. А поскольку немецкого преподаватель, разумеется, не знал, экзамен прошел без сучка без задоринки[127].

Чистокровным полякам было легче и труднее, чем Лему. С одной стороны, они потеряли страну, которая только-только встала на ноги после 123 лет неволи. Чтобы не попасть в число подозреваемых, они должны были повторять в унисон с пропагандой, что Польша, их родина,  это фашистское государство, «уродливое дитя Версальского договора», которое получило по заслугам. Они должны были отречься от всего, чему их учили двадцать лет от славной истории легионов, от Варшавской победы, от национальной гордости,  и каяться, смиренно выслушивая обвинения в адрес своей страны от тех, кого до сих пор считали гражданами второго сорта. Неслыханное унижение! Но зато потом, спустя сорок лет, им не надо было кривить душой, умалчивая о своей хорошей жизни при Советах.

Пренебрежительное отношение к нацменьшинствам в довоенной Польше удел не только эндеков. Это были самые обычные взгляды для тридцатых годов, когда евгеника считалась перспективной областью знания, а сегрегация подходящим способом наладить мирное сосуществование представителей разных народов и рас. Когда в 2007 году нобелевский лауреат по физиологии и медицине Джеймс Уотсон во всеуслышание заявил, что у белых и черных интеллект разного уровня, это не был голос впавшего в маразм старика он лишь высказал то, что считалось очевидным в годы его молодости. Так его учили, так думало огромное большинство его ровесников. То же самое и с поляками. Математик Вацлав Серпиньский, например, не видел ничего зазорного в том, чтобы язвительно отозваться о словах журналиста Тадеуша Холлендера, который написал в «Сигналах»: «Евреи до недавних пор отстаивали польский дух так же хорошо, как поляки». «Поздравляю!  прокомментировал это Серпиньский в письме другу.  А этот Холлендер действительно голландец или единоверец Гуго?» (Гуго Штейнгауз польский ученый еврейского происхождения, сотоварищ Серпиньского по математическим посиделкам в Шотландском кафе). В июне 1939 года, отправляясь с друзьями на отдых в пансионат под Львовом, Серпиньский очень беспокоился, точно ли этот пансионат «христианский и добрый»[128]. А графине Каролине Лянцкоронской, возглавлявшей в Университете Яна Казимира кафедру истории искусств, высокое образование не мешало считать, что всеми правами в Польше (включая право на труд и пенсию) могут обладать лишь этнические поляки и что украинцы как юный народ еще не «доросли» до самостоятельного государства. Более того, полякам в принципе, по ее мнению, принадлежала цивилизаторская миссия на кресах, среди пребывающего в первобытной дикости населения[129].

Далеко не все были столь категоричны. Достаточно вспомнить тех же социалистов и журнал «Сигналы», который в твердыне эндеков имел смелость предоставлять свои страницы еврейским литераторам (хотя бы Бруно Шульцу). Но разразившаяся катастрофа заставила поляков сплотиться, с подозрением глядя на всех вокруг. Это ярко проявилось, например, осенью 1940 года, когда отмечалась 85‐я годовщина смерти Адама Мицкевича. Советская власть тогда смягчила свое отношение к полякам и постановила отметить эту дату на высшем уровне, для чего пригласили творческие делегации из Москвы и Киева. Судя по дневниковым записям присутствовавших на мероприятии поляков, отклик у них встретили главным образом выступления соплеменников и русских гостей, а вот украинцы и евреи не вызвали ажиотажа. Но если кто и вызвал, поляки не сочли нужным делать на этом акцент. Социолог Станислав Оссовский, ни разу не эндек, пофамильно перечислил в дневнике поляков, чьи выступления понравились аудитории, упомянул также «одного из русских», а еще некую «артистку еврейского театра». Понятно, что имя советского гостя ему ничего не говорило и запоминать его он не стал. Но вот «артисткой еврейского театра» была знаменитая Ида Каминьская, блиставшая как раз в Варшаве городе, где до войны жил и Оссовский[130].

И вот все эти евреи и украинцы, на которых поляки всю жизнь смотрели свысока, теперь оказались в фаворе у власти и клеймили растоптанную Польшу. Как тут не озлобиться? С другой стороны, на фоне нацистского террора поляки в советской зоне оккупации могли счесть, что еще легко отделались. Да, их унижали, ссылали, даже расстреливали, но не стремились превратить в рабов и уничтожить их культуру. «Быть может, русские не казались нам такими страшными, потому что ничего не рушили,  говорил Лем.  Памятник Смольке на площади Смольки и памятник Мицкевичу на площади Мицкевича стоят по сию пору»[131].

Львов в 1939 году превратился в этакий польский «Ноев ковчег». «Никогда прежде в городе одновременно не пребывало столько знаменитостей, которые теперь просто тонули в толпе, превратившись в растерянных и беззащитных людей»[132]. Из-за немецкого нашествия во Львове оказались такие литературные звезды, как Тадеуш Бой-Желеньский и Владислав Броневский, не говоря уже о не столь известных авторах, которые прославились позже, таких, как Юлиан Стрыйковский, Ян Котт, Юлиан Пшибось, Станислав Ежи Лец, Адам Важик, Мечислав Яструн, Александр Ват и многих других. С подачи окончательно принявшей коммунизм Ванды Василевской писателям давали работу в пропагандистских польскоязычных изданиях, где они должны были писать репортажи об успехах социалистического строительства и критиковать буржуазную Польшу. На национальность не смотрели, брали всех, кто привык писать на польском, лишь бы следовали в русле политики партии (поэтому Бруно Шульц, например, пришелся не ко двору). Некоторые принципиально отказывались, считая это позором,  причем не только поляки. Председатель львовского отделения Профсоюза польских писателей, еврей Остап Ортвин, не стал вступать в Союз писателей УССР, как поступили многие, а попытался сохранить старую организацию, к тому же в секретари себе взял Теодора Парницкого, который еще десять лет назад участвовал в антисемитских выступлениях. Разумеется, из этой затеи ничего не вышло, а Парницкий еще и угодил в лагерь.

Автор мелодий для «Веселой львовской волны» Альфред Шютц после присоединения Львова к СССР создал в городе Театр миниатюр, выступавший в кинотеатре «Марысенька» (Лем нередко бывал там, ходил и на представления Театра миниатюр). Основной состав «Львовской волны», включая Хемара, эмигрировал в Румынию, поэтому Шютц собрал новый коллектив из таких же, как сам, беженцев. Режиссером театра стал автор текста к песне «Только во Львове» Эмануэль Шлехтер. Не менее известный автор шлягеров Генрик Варс основал на базе этого театра джаз-банд Tea-Jazz («Театральный джаз»), солистом которого стал едва спасшийся из Варшавы Эугениуш Бодо. С переведенными на русский песнями коллектив Варса совершил турне по СССР, выступил в Одессе, Воронеже, Киеве, Ленинграде, а затем отправился во второй вояж уже по Средней Азии. Успех был такой, что кинорежиссер Михаил Ромм предложил Варсу написать музыку к фильму «Мечта» об освобождении «трудящихся масс Западной Украины» от «польского ига». Варс написал, а Tea-Jazz сыграл ее для фильма. Ромм закончил монтаж к июню 1941 года, но из-за начавшейся войны и восстановления отношений с польским правительством фильм стал неуместен и лег на полку. В 1943 году, после вторичного разрыва отношений с польским руководством, его достали оттуда и пустили в прокат. Одновременно у Ромма арестовали двоюродного брата, тоже Михаила Ромма футболиста и спортивного журналиста,  которому дали восемь лет лагерей за антисоветские настроения. Так судьба пропагандистского фильма, снятого одним из ведущих режиссеров эпохи, уложилась в промежуток между репрессиями против родных этого режиссера. А Варс и его оркестр тем временем уже играли для эвакуировавшейся из СССР польской армии Андерса. В 1944 году, находясь в Италии, они исполнили новый хит на музыку Шютца «Красные маки на Монте-Кассино»,  прославивший штурм укрепленного монастыря польскими солдатами.

Летом 1940 года отношение советской власти к полякам изменилось в лучшую сторону. После внезапно быстрого разгрома Франции Москва, видимо, поняла, что война с Германией неизбежна, а значит, поляки могут пригодиться[133]. В этом Лаврентия Берию еще в феврале убеждал арестованный польский генерал Мариан Янушайтис-Жегота, а затем эмиссар командующего польским боевым подпольем Станислав Пстроконьский, схваченный в июне 1940 года[134]. Сыграла, видимо, свою роль и беседа Сталина с Вандой Василевской 28 июня 1940 года. До того страх перед депортацией был так силен, что польские интеллигенты готовы были даже сбежать на немецкую сторону (некоторые так и поступили например, Лянцкоронская)[135]. Не чувствовали себя спокойно и лояльные писатели. После ареста в январе 1940 года группы авторов «Червоного штандара» перепуганный поэт-авангардист Ежи Путрамент выступил с идеей опубликовать коллективное заявление с решительным осуждением схваченных «предателей и провокаторов». Идею не поддержала даже Василевская, а Путрамент быстро успокоился, дав понять, что обезопасил себя. В то время это означало вербовку в НКВД. «И не было в этом никакой продажности,  комментировал спустя годы свидетель тех событий,  никакого предательства или другого вида капитуляции. Психологически это был скорее, как мне кажется, перелом в пользу трезвости: холодная эйфория понимания великой истории, готовность пожертвовать во имя нее остатками мещанских предрассудков и готовность заранее принять любые жертвы, каких она потребует. Так закалялась сталь»[136]. Похожее озарение постигнет вскоре и Лема.

В августе 1940 года группу польских математиков пригласили в Москву, чтобы заключить договоры на переводы и издание написанных ими учебников. Среди этих математиков оказался геометр Казимир Бартель, в прошлом неоднократно занимавший пост премьер-министра. Это породило слух, будто ему предложили сформировать польское правительство под эгидой советских властей, хотя ничего подобного не было[137]. Однако сам визит свидетельствовал о начавшемся потеплении в отношениях с поляками. Вскоре в Гродно был открыт Музей польской литературы им. Элизы Ожешко, появилась газета Белорусской ССР на польском языке, в ноябре с большой помпой прошли памятные мероприятия в честь Мицкевича, в Новогрудке появился его музей, а в Кременце музей Юлиуша Словацкого. Тогда же под Москвой была собрана группа польских офицеров, согласившихся сотрудничать с советской властью (и благодаря этому избежавших расстрела). В том же месяце генерала Владислава Андерса, которого с сентября 1939 года держали в разных тюрьмах, вдруг перевели на лучшее содержание из Бутырок на Лубянку. Во внутриведомственных советских документах прежний антипольский курс теперь осуждался[138]. Зазвучали предположения, что полякам даже могут предоставить автономию как одному из нацменьшинств. В качестве места для такой автономии рассматривалась Белостокская область.

Назад Дальше