Февраль, оказывается, был; значит, мело, мело по всей земле, во все пределы, заметало Газетный переулок, где находилась редакция нашего Телеграфа; смеркалось рано; наверно, из окна пятого этажа видны были верхушки деревьев, занесенные февральским, пастернаковским снегом засыплет скаты крыш, любимые стихи. Посмотрю на гугл-картах: есть ли там деревья? Росли ли они 24 года назад, или привиделось мне? да, Гугл показывает и переулок, обновленный собянинской плиточкой, и деревья, подозрительно моложавые, в густой майской листве, и под деревом какой-то хмырь в синей куртке тупит в мобильник. Хмырь! Подними голову! В этом доме на пятом этаже четверть века назад, в коридоре, на подоконнике, я курю и жду Шуру, он торопится, но не халтурит, блеска не снижает. Текст превыше всего! А уж потом метель, московские переулки, ну что, возьмем такси? В Дом кино?
Счастливые написали, облегчились, снесли яйцо, сдали номер, мы едем в ресторан Дома кино, на Васильевскую улицу. Я писала об этом в очерке, сочиненном по другому поводу; приведу из него отрывок.
В конце девяностых мы с приятелем ходили в ресторан Дома кино. Был какой-нибудь там холодный май, или, наоборот, жаркий июль, хотелось прогуляться по еще не разрушенной Юрьмихалычем Москве и, нагуляв аппетит, выпить и закусить в душевном месте.
Тогда во многих ресторанах было дорого и пафосно. Нельзя было, например, просто прийти и усесться за стол. Нет, это была целая процедура: официанты выступали откуда-то из лепнины и с мертвенно серьезными лицами вставали за ваш стул, ухватившись за спинку. Вы подгибали колени, и они вдвигали стул под ваш зад, всё как в лучших, пусть и мифических домах Филадельфии. Так же серьезно и мертвенно следили они за тем, как и какой вилкой вы заносите еду в рот; опустела ли ваша тарелка тогда робот забирал ее у вас; полон ли ваш бокал робот пополнял его.
Стоило достать сигарету специальный неулыбающийся человек уже совал вам горящую зажигалку в морду, хотя каждый, кто когда-либо курил, знает, что это занятие не столько про насыщение легких никотином и смолами, сколько про ритуал, достать, повертеть, прикусить, еще повертеть, предвкушая, понюхать свежий табак, отложить на потом, на после кофе. Засунуть за ухо, в конце концов. Погладить зажигалку. Пощелкать зажигалкой, полюбоваться пламенем, похожим на лисий хвостик. А внутри будто семечко. Наконец, медленно, кайфуя, поджечь сигарету, вдохнуть дыму и выдохнуть голубое облачко. А кто умеет выпустить колечки.
А тут так всё оборачивают, словно ты не себе в удовольствие куришь, а официанту. Или заведению. Изображают Европу, как они ее понимают.
Так что мы искали кабаки простые, и, как сказано выше, душевные. Таким был ресторан при Доме кино. Туда не всякого пускали. А нас пускали. Приятель мой имел прямое к кино отношение, многие его знали и тихо кивали издали, официантки помнили его вкусы, музыки никакой, боже упаси, не звучало, меню было богато-советское, номенклатурное, сытное.
Так, на закуску мы брали тарталетки крошечные такие формочки из теста, наполненные либо говяжьим паштетом, либо сырно-чесночной смесью. Брали салат из узбекской зеленой редьки с крепко, до хруста зажаренным репчатым луком; способ приготовления такого лука много лет оставался для меня загадкой, пока я не догадалась погуглить и узнать, как это готовится. Брали салат столичный, по старой микояновской традиции подававшийся в порционных квадратных пиалах. На кухне засел какой-то умелец, украшавший салат лепестком соленого огурца: лепесток срезался наискось, надрезался до половины и сажался на салатный холм подобно спортсмену, севшему на шпагат. Брали вареное яйцо, фаршированное грибами. Боком вилки счищали лишний майонез залито было щедро. Потом борщ, по-настоящему алый, с рыжим отливом, с кляксой сметаны. Потом о нет, на потом никогда уже сил не хватало, но понятно было, что́ бывает потом: мимо нас проносили блюда, от которых веяло ветром купатным, котлетным, шашлычным.
Пили водку. Были мы тогда еще относительно молодыми и почти совсем здоровыми, водка нам была нипочем, и мы выпивали и обедали, и расходились по домам такими же свежими, трезвыми и прямоходящими, какими и пришли.
Рамы на окнах были основательные, деревянные, окна приоткрыты, лето задувало в них теплым ветром, гоняло тополиный пух. На стене висело и ветшало художественное, прости господи, панно во вкусе первой, еще хрущевской оттепели, на окнах блестящий синтетический тюль; иногда за дальними столами истуканами сидели легенды советского кино, постаревшие, выпавшие из истории, уже ненужные, но бессмертно прекрасные. Последний советский остров таял, таял и всё никак не мог растаять; время обтекало его.
Зал ресторана был большой, и когда там справляли поминки, то доступ завсегдатаям не перекрывали: вот тут накрыли длинный стол и поминают усопшего, а вон там тихо жуют и чокаются те, кого горе пока еще не постигло.
Мы были свидетелями такого эпизода: вот стенд на ножках с портретом усопшего (например, Толя, режиссер, из Ростова-на-Дону, нестарый), вот вдова в ярко-синем платье, вот товарищи, сначала скорбные, потом, по мере поглощения вкусной водки и люля с красной капустой, всё боле, боле, боле разгорающиеся; вот все уже хорошо набрались и шумят; вот в зал входит кто бы вы думали? сам крокодил (зачеркнуто) сам Никита Михалков в белом костюме. Белом. Скорбящие кидаются к нему, им всем что-то надо от божества; все они бобчинские и добчинские, а тут такой случай, повезло; даже вдова, обдергивая люрекс, устремляется к небожителю: уж ее-то он выслушает, ей-то не откажет; Михалков мягкой лапой отстраняет просящих; задевают стенд с Толей, Толя срывается с кнопок, скользит на пол и под стол; его кое-как вылавливают и прикнопливают на место.
Вот так помрешь, говорим мы с Шурой друг другу, а жизнь-то идет себе вперед, и порой даже явление Михалкова народу можно наблюдать, а потом врать своим ребятам, как он подошел, как был участлив, как спросил, не надо ли чего. Давайте напишем сценарий, говорим мы с Шурой, это же готовый фильм. Давайте! Давайте назовем его Умер-шмумер. А Михалкова кто сыграет? Да попросим его выступить как камео. Быстро набрасываем идею сценария, возимся, запутываемся, выпутываемся, договариваемся, забываем навсегда.
Шура любил русскую кухню с советским уклоном, то есть блюда из микояновской Книги о вкусной и здоровой пище, а там ведь и щи, и тут же харчо, шашлык и котлета по-киевски, оливье (под псевдонимом салат столичный), и таджикский салат из зеленой редьки, вся Российская империя. Но Дом кино стал портиться, и мы перетекли в кавказские рестораны армянские, азербайджанские, а мы космополиты, мы имперцы, мы не различаем.
Был Сим-Сим как выйдешь из метро Баррикадная, так сразу; много маленьких шалманчиков в саду, обнесенном стеной; прообраз народного Рая, шумно, жирно, курдючно, очень громко поют все сорок гурий, очень вкусно. Был армянский ресторан У Бурчо рядом с Савеловским вокзалом, страшный с виду фанерные рейки, обтянутые полиэтиленовой пленкой; ресторан этот считался самым армянским и самым вкусным в Москве, на асфальте перед ним была расстелена искусственная зеленая трава и припаркованы Майбахи и Бентли. Хозяин там вел себя очень аутентично: выходил из-за кулис, смотрел на тебя бычьим взглядом, и, не успел ты разинуть рот, чтобы сделать заказ, сам сообщал тебе, что́ ты будешь есть и сколько. Ты пытаешься возразить спросить нет, он сказал тжвжк, значит, тжвжк.
Шура любил заведения простые и с виду непритязательные, они ему казались аутентичными. Когда Бурчо переехал в пафосное место, на красивой набережной, облицевал весь интерьер мрамором и расставил скульптуры почему-то индейцев, Шура потерял к нему интерес. Иногда его вера в народ доходила до абсурда: мы с ним как-то ездили в Таиланд, и он там вертел головой в поиске аутентичного, и мне стоило невероятных физических усилий и истошных криков оттащить его от группы каких-то совершенно антисанитарных дорожных рабочих, которые, разведя костерок из мусора на обочине пыльного шоссе, жарили какие-то дизентерийные креветки. По-моему, он даже обиделся. Танечка, но ведь это настоящее! Народное!
Весь облик его был соединением низкого с высоким: неглаженая рубашка в клеточку, мятые шорты, осенью вельветовые штаны, отвисшие на коленках, сандалии, и надо всем этим седеющая голова римского патриция, а может быть и Ашшурбанапала, последнего великого царя Ассирии.
Он завел себе пса, неаполитанского мастифа, такого же огромного, как он сам, и такого же неожиданно доброго и мягкого, хотя и предназначенного для охоты на львов.
Танечка, я думал: какое имя соединило бы в себе Рим и Великий Новгород? Одно-единственное: Тит.
И назвал мастифа Тит.
* * *
Был азербайджанский кабак Чемпион, расположенный ровно на полпути между нашими домами: от меня 700 метров и от Шуры 700 метров; если одновременно выйти из дому, то можно сойтись в нужной точке в назначенную минуту; но Шура любил опаздывать, и обычно его приходилось ждать.
Обстановка там была достаточно убога, чтобы понравиться Шуре: в тесном зальчике накурено, на спинках стульев налет жира, на окнах синие атласные ламбрекены с бубенчиками, словно в купейных вагонах поездов дальнего, очень дальнего следования.
В архитектурном смысле Чемпион был сараем, сколоченным на скорую руку из горбыля и кое-как втиснутым между стеной дома и раскидистым деревом; когда его наконец снесли (разбив мое сердце), стало видно, что этот самострой сидел прямо на древесных корнях и мог обрушиться в любой момент.
Но не столько есть мы туда ходили, сколько говорить. Говорить, говорить, говорить обо всём. Плоды наук, добро и зло, и предрассудки вековые, и гроба тайны роковые, судьба и жизнь в свою чреду, всё подвергалось их суду. В какой-то момент все эти наши слова, наши мысли о культуре, о литературе русской и мировой (переплелись не расплести!), эти бесконечные цитирования строчек, перескакивания со стихотворения на стихотворение, с мысли на мысль, с Блока на Пастернака, с Ахматовой на Ахматову и обратно на Ахматову, эти попытки понимания стали требовать какого-то выхода; пора было переносить наши разговоры на бумагу. Трындеть не мешки ворочать, а вот писать именно что мешки. Договорились писать диалоги. Не эссе, не очерки, не попытки научного исследования, а просто диалоги, разговоры двух людей про всё на свете, что кажется нужным, важным, интересным, глупым, глубоким, смешным.
Подход был двоякий. Либо мы брали тему (например, Сон и скука) и развивали ее по собственному усмотрению, перезваниваясь и договариваясь: вы двиньте смысл вот в эту сторону, а я тогда подхвачу и сделаю вот так, либо брали небольшой, но прекрасный текст и пробовали его разобрать, развинтить до последнего винтика, до дна (только чтобы обнаружить, что в гениальном тексте винтиков нет, дна нет, а открывается всё новая и новая глубина). Таков наш диалог Светящийся череп.
Были попытки бесплодные, задачи неподъемные. Например, за Льва Толстого мы брались множество раз и каждый раз отступали перед грандиозным величием этой тысячеэтажной конструкции. Начать хотели со знаменитой сцены в Анне Карениной, где Стива Облонский обедает в дорогом трактире с Константином Левиным, альтер эго самого Льва Николаевича. Стива, гурман, бонвиван и гедонист, обдумывает каждую строчку меню Он наслаждается Он закажет устрицы и тюрбо А Левин строит из себя такого простого, от земли, хозяина (и сам верит в этот свой образ): какая разница, что есть? Мне всё равно. Мне лучше всего щи и каша, но ведь здесь этого нет. И, услышав его слова, к нему склоняется татарин-половой: Каша а-ля рюсс прикажете? Нас восхищало, как Толстой одним щелчком, вот этим каша а-ля рюсс, опрокидывает своего любимца, своего альтер эго с его неуместной во французском ресторане повесткой. Вся эта сцена одна из самых виртуозных в русской литературе. Читатель одновременно и наслаждается изысканной, дорогой едой вместе с одним из героев, и тут же ничего не чувствует, не замечает вместе с другим, даже того, что обед стоил бешеных денег. Как описать, как передать это объемное зрение Толстого, его умение одновременно находиться и внутри, и снаружи своих персонажей? Как об этом говорить?
Раз не получается с Толстым, решили тему сузить и одновременно расширить, то есть проследить, например, упоминание и описание еды в основных русских текстах и осмысление ее у разных авторов: что́ едят, почему едят, в каком смысле едят
Еда как Эрос и Танатос такая была рабочая идея. А там как пойдет.
Начать хотели с Державина, с чистой и яркой живописи, без полутонов, что твой Малевич (багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, что смоль, янтарь икра, и с голубым пером там щука пестрая: прекрасны!), и через Пушкина, который, похоже, обжорой не был, он как раз по части эроса (у податливых крестьянок, чем и славится Валдай к чаю накупи баранок и скорее приезжай, причем баранки тут для большей игривости), через вечно голодных разночинцев (питаясь чуть не жестию, я часто ощущал такую индижестию, что умереть желал), выйти на Сирену Чехова (жареные гуси мастера пахнуть, сказал почетный мировой, тяжело дыша).
И уже на исходе золотого века русской литературы, когда скоро всему конец, когда всякая плоть прощай, когда лишь дух ушедшего столетия витает в воздухе умирающих, исчезающих, истаивающих дворянских усадеб, антоновские яблоки Бунина, догадавшегося, поймавшего, уловившего этот тонкий запах смерти, этот взмах черного крыла Танатоса: прощай, навек прощай!
Ну, и дальше: ХХ век, Юрий Олеша я предвкушала, я знала, как ловко Шура перебросил бы смысловую дугу из века XVIII-го в век ХХ-й, как закольцевал бы державинскую ветчину с олешинской колбасой! Отодвинув свои тарелки, прихлебывая чай с чабрецом, мы перебирали, голова к голове, всю известную нам литературу, строили сценарии, бродили по тропинкам и закоулкам русской словесности, выискивая еду реальную и метафорическую: и огурцы, как великаны, прилежно плавают в воде годится А вот: над грудой рюмок, дам, старух, над скукой их обедов чинных свет электрический потух берем? Пока берем, а там посмотрим. А Анна Андреевна вообще ничего не ест, ну разве что водою пахнет резеда, и яблоком любовь, но тут, собственно, яблока никакого и нету. То же и Цветаева: яблоком своим имперским, как дитя, играешь, август. То же и Крандиевская: яблоко, протянутое Еве, было вкуса меди, соли, жёлчи Это же не яблоки, это другое. А может быть, давайте все вообще яблоки соберем и воспарим? Тут и Мария Петровых, и Арсений Тарковский. И Гандлевский это яблоко? нет, это облако! А вот, смотрите, Пастернак до чего был дотошный: по соседству в столовой зелень, горы икры, в сервировке лиловой семга, сельди, сыры Даже неловко как-то за него, за эту рифму: икры сыры Елисеевский магазин какой-то А у него такой каталог жратвы, что она уже сама по себе обильно рифмуется думаем, что́ тут просвечивает, о чем тут можно сказать.
Господи, как же он всё знал, понимал, как он летал, реял над текстами обожаемой нами обоими русской литературы, как удивительно растолковывал смыслы, углубляясь, и зарываясь, и завираясь, какие подвалы и чердаки находил в забытых текстах, я и не знала, не слышала о них! Как я его любила!
Так и не написали ничего. Поленились. То, что называется: пар ушел в свисток. А потом и Чемпион снесли. Сам кабак с хозяином и поварами переехал куда-то в дальний район, и мы потеряли его из виду. Поезд, покачивая синими ламбрекенами, ушел. На кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего.
* * *
Не могу себе простить всего этого недописанного, профуканного, профершпиленного, оставленного на потом. Ведь нет никакого потом.
У моей бабушки, Натальи Крандиевской, есть стихотворение: