Какой идеально божественный вид у вас отсюда, сказала она, глядя на склон холма.
Да, не правда ли? Великолепный, в этом желтом свете, пока солнце набирает высоту. Я люблю, когда майдан такого густо-желтого цвета, и те огненные деревья, как малиновые клубки пряжи. И те холмы на горизонте, почти черные. Мой лагерь, добавил он, на другой стороне тех холмов.
Девушка, страдавшая дальнозоркостью, сняла очки и всмотрелась вдаль. Флори заметил, какие у нее ясные светло-голубые глаза, светлее колокольчиков. И еще он отметил гладкость кожи вокруг глаз, словно лепестки. Тут же он вспомнил собственный возраст и свое испитое лицо и чуть больше отвернулся от нее. Но сказал, поддавшись порыву:
Однако большая удача, что вы приехали в Чаутаду! Вы представить не можете, как нам небезразлично видеть новое лицо в таких краях. После стольких-то месяцев нашего жалкого общества, не считая разовых наездов чиновников и американских путешественников, которые идут вверх по Иравади с камерами. Полагаю, вы прямиком из Англии?
Ну, не совсем из Англии. Я жила в Париже до того, как приехать сюда. Моя мама, знаете ли, была художницей.
Париж! Вы действительно жили в Париже? Пресвятые угодники, подумать только, из Парижа в Чаутаду! Вы знаете, в такой дыре положительно трудно поверить, что есть такие места, как Париж.
Вам нравится Париж? сказала она.
Я его даже ни разу не видел. Но, боже правый, я столько раз представлял его! Париж это же такая мешанина всяких образов: кафе и бульвары, и студии художников, и Вийон, и Бодлер, и Мопассан столько всего намешано. Вы не представляете, как названия этих европейских городков звучат для нас в этих краях. А вы действительно жили в Париже? Сидели в кафе с иностранными студентами-художниками, пили белое вино и говорили о Марселе Прусте?
О, вы об этом, сказала девушка, смеясь. Надо думать.
Какую разницу вы здесь почувствуете! Здесь вам ни белого вина, ни Марселя Пруста. Скорее, виски и Эдгар Уоллес[48]. Но если вам захочется книг, вы можете найти что-нибудь у меня. В клубной библиотеке сплошной хлам. Но я с моими книгами, конечно, безнадежно отстал от времени. Полагаю, вы уже прочитали все, что только есть под солнцем.
Ну нет. Но я, конечно, просто обожаю читать, сказала девушка. Так здорово встретить кого-то, кому нравятся книги! То есть хорошие книги, не всякий мусор в клубных библиотеках. Надеюсь, вы меня простите, если я совсем вас заболтала. Когда я встречаю кого-то, кто слышал о такой штуке, как книги, то, боюсь, начинаю изливаться, как нагревшееся пиво из бутылки. Но вы должны простить мне этот изъян в таких краях.
О, да я сам люблю поговорить о книгах. По-моему, читать это так чудесно. То есть, чем была бы жизнь без чтения? Это такой такой
Такой частный курорт. Да
Они предались общению, безудержному и ненасытному: сперва о книгах, потом об охоте, к которой девушка, похоже, испытывала интерес и побуждала Флори рассказывать все дальше. Она разволновалась, когда он рассказывал, как ему пришлось застрелить слона несколько лет назад. Флори почти не замечал, а девушка и подавно, что говорил все время он один. Он не мог остановиться так приятно было болтать обо всем подряд. А девушке нравилось слушать. Как-никак, он спас ее от буйвола, и ей не верилось, что эти чудовища могли быть безобидными; ненадолго он стал почти героем в ее глазах. Людям нередко приписывают заслуги за что-то, чего они не совершали. Флори испытывал редкую радость, когда разговор течет так легко, так естественно, что можно говорить и говорить, и все будет мало. Неожиданно легкость исчезла, они встрепенулись и притихли. Они заметили, что уже не одни.
С другого конца веранды, из-за перил, на них пялилась угольно-черная усатая физиономия. Это был старый Сэмми, «книжный» повар. Позади него стояли Ма Пу, Ма Йи, четверо старших детей Ко Слы, неизвестно чей голый ребенок и две старухи, пришедшие из деревни поглазеть на «ингалейкму». Эти старые кошелки с огромными сигарами во рту напоминали вырезанных из дерева идолов и глазели на «ингалейкму», как английские простолюдины могли бы глазеть на зулусского воина в полном облачении.
Эти люди сказала девушка тревожно, глядя на них.
Сэмми, поняв, что его заметили, напустил на себя виноватый вид и стал поправлять тюрбан. Остальная публика слегка растерялась, кроме двух старых идолов.
Вот же нахалки! сказал Флори.
Он ощутил холодный укол разочарования. Все же не стоит этой девушке задерживаться у него на веранде. Оба вдруг вспомнили, что они совершенно не знакомы. Девушка чуть покраснела и стала надевать очки.
Боюсь, английская девушка в диковинку этим людям, сказал он. Они не хотят ничего плохого. Уходите! сказал он им сердито, махнув рукой.
И они ушли.
Вы знаете, с вашего позволения, я думаю, мне пора идти, сказала девушка и встала. Меня довольно долго не было дома. Они могут подумать, куда это я ушла.
Вам правда пора? Еще довольно рано. Я позабочусь, чтобы вам не пришлось идти домой с непокрытой головой.
Мне правда пора, начала снова девушка.
И осеклась, глядя на дверь. На веранду вышла Ма Хла Мэй, держа руку на бедре. Она вышла из дома и всем своим видом показывала, кто здесь хозяйка. Две девушки стояли лицом к лицу совсем рядом.
Трудно было представить больший контраст: одна бледная, как яблоневый цвет, другая темная и вульгарная, с валиком черных отливавших металлом волос, в лососево-розовой шелковой лонджи. Флори подумал, что только сейчас заметил, какое темное у Ма Хла Мэй лицо и как непривычно смотрится ее маленькое, крепкое тело, по-солдатски стройное, без единой округлости, кроме крутого изгиба бедер. Он стоял у перил и смотрел на двух девушек в нерешительности. Они тоже не сводили друг с друга глаз не меньше минуты; и трудно было сказать, кто из них был больше поражен или изумлен увиденным.
Ма Хла Мэй повернула лицо к Флори, нахмурив ниточки черных бровей.
Кто эта женщина? спросила она угрюмо, по-бирмански.
Он ответил ей также по-бирмански, ровным голосом, словно отдавал распоряжение служанке:
Уходи сейчас же. Если попробуешь что-нибудь выкинуть, я потом возьму бамбук и так тебя отделаю, что костей не соберешь.
Ма Хла Мэй замялась, пожала узкими плечами и ушла. Другая же девушка, глядя ей вслед с любопытством, сказала:
Это мужчина или женщина?
Это женщина, сказал он. Жена одного из слуг, полагаю. Приходила спросить про стирку, вот и все.
О, так вот какие из себя бирманки? Это такие странные создания! Я много их видела, пока ехала сюда на поезде, но, знаете, я думала, это мальчики. Они так похожи на деревянных кукол, правда?
Она направилась к ступенькам, очевидно, потеряв интерес к Ма Хла Мэй. Флори не стал ее задерживать, опасаясь, что Ма Хла Мэй может вернуться и устроить сцену. Хотя это было не страшно, ведь ни одна из девушек не знала ни слова на языке другой. Он позвал Ко Слу, и тот прибежал с большим зонтом из промасленного шелка на бамбуковом каркасе. Он почтительно открыл его внизу лестницы и стал держать над головой девушки. Флори проводил их до ворот. Они остановились и пожали руки, и он опять чуть отвернулся, как бы от яркого солнца, пряча родимое пятно.
Мой приятель проводит вас домой. Вы были так добры, что зашли ко мне. Не могу вам выразить, как я рад, что познакомился с вами. С вами у нас в Чаутаде все будет совсем по-другому.
Всего доброго, мистер ой, как смешно! Я даже не знаю, как вас зовут.
Флори, Джон Флори. А вас мисс Лэкерстин, да?
Да. Элизабет. Всего доброго, мистер Флори. И большое вам спасибо. Этот ужасный вол. Вы просто спасли мне жизнь.
Да ну, ерунда. Надеюсь, я увижу вас в клубе вечером? Полагаю, ваши дядя с тетей придут. Значит, до вечера.
Он стоял у ворот и смотрел им вслед. Элизабет чудесное имя, такое редкое теперь. Это только прибавляло ей привлекательности в его глазах. Ко Сла семенил за девушкой причудливой неуклюжей походкой, поднимая зонт над ее головой и стараясь держаться от нее как можно дальше. Прохладный ветерок прошелся по холму. В холодную погоду такой нет-нет да и подует в Бирме, словно из ниоткуда, наполняя европейца жгучей ностальгией по холодным морям, объятиям русалок, водопадам, ледяным пещерам. Он прошелестел в раскидистых кронах огненных деревьев и подхватил обрывки анонимного письма, которые Флори недавно выбросил за ворота.
7
Элизабет лежала на диване в гостиной Лэкерстинов, задрав ноги и положив под голову подушку, и читала «Очаровательных людей» Майкла Арлена[49]. В целом Майкл Арлен был ее любимым автором, но когда ей хотелось чего-то серьезного, она склонялась к произведениям Уильяма Дж. Локка[50].
Гостиная была прохладной, светлой комнатой с побеленными, невозможно толстыми стенами; немалое пространство скрадывали журнальные столики и медные варанасские статуэтки. Пахло ситцем и засыхающими цветами. Миссис Лэкерстин спала наверху. Слуги в людской тоже спали, положив головы на деревянные подушки, всех сморил смертный полуденный сон. Вероятно, и мистер Лэкерстин спал у себя в маленькой деревянной конторе, дальше по дороге. Никто не шевелился, кроме Элизабет и чокры, который лежал на спине в комнате, смежной с хозяйской спальней, и покачивал ногой веревку опахала.
Элизабет только исполнилось двадцать два, и она была сиротой. Ее отец, хоть и не такой выпивоха, как его брат, Том, не отличался бережливостью. Он был торговцем чаем, и доход его сильно колебался, но врожденный оптимизм не позволял ему откладывать на черный день. Мать Элизабет была бесталанной, поверхностной, высокопарной женщиной, преисполненной жалости к себе, и избегала всех обычных жизненных обязанностей по причине своей излишней чувствительности. Немало лет она отдала таким движениям, как Суфражизм[51] и Высшая мысль[52], не раз пыталась утвердиться на литературном поприще и наконец удовлетворилась живописью. Живопись единственное искусство, которым можно заниматься не имея ни таланта, ни прилежания. Миссис Лэкерстин приняла позу одинокого художника среди «филистеров» в число которых записала, разумеется, и мужа эта поза давала ей почти безграничные возможности досаждать окружающим.
На исходе войны мистер Лэкерстин, сумевший избежать военной службы, сильно разбогател, и сразу после прекращения военных действий семья переехала в новый, большой, довольно холодный дом в Хайгейте, с массой теплиц, кустарников, конюшен и теннисных кортов. Мистер Лэкерстин нанял уйму прислуги, включая (так велик был его оптимизм) дворецкого. Элизабет отправили на два семестра в очень дорогую школу-пансион. О, радость-радость, незабвенная радость тех двух семестров! Четверо девочек в школе были из «Благородных» семейств, и почти у каждой имелся собственный пони, на которых им разрешалось кататься субботними вечерами. В жизни каждого есть такой период, когда его характер получает окончательную формовку; для Элизабет это произошло в те два семестра, что она провела бок о бок с дочерьми сильных мира сего. С тех пор весь ее жизненный кодекс сводился к одному убеждению, и весьма простому. Оно состояло в том, что Добро (она обозначала его словом «прелесть») это синоним всего дорогого, элегантного, аристократичного; а Зло («пакость») это все дешевое, убогое, потертое, трудовое. Возможно, для этой цели усвоить подобный кодекс и существуют элитные женские школы. Это убеждение усиливалось в Элизабет по мере взросления, находя отклик во всех ее мыслях. Все от чулок до души человеческой она классифицировала как «прелесть» или «пакость». И, к сожалению, в ее жизни (процветание мистера Лэкерстина не продлилось долго) доминировала «пакость».
Неизбежная катастрофа разразилась в конце 1919 года. Элизабет забрали из школы, и ей пришлось сменить ряд дешевых, пакостных школ, прерывая обучение на семестр-другой, когда у отца совсем не было денег. Когда ей было двадцать, отец умер от гриппа. Миссис Лэкерстин осталась с доходом в 150 фунтов стерлингов в год, и это был ее пожизненный рубеж. Две женщины, по разумению миссис Лэкерстин, никак не могли прожить в Англии на три фунта в неделю. И они переехали в Париж, где жизнь была дешевле и где миссис Лэкерстин намеревалась всецело посвятить себя Искусству.
Париж! Парижская жизнь! Флори промахнулся, воображая нескончаемые беседы с бородатыми художниками под зелеными платанами. Жизнь Элизабет в Париже была совсем другой.
Ее мама сняла студию в квартале Монпарнас и тут же впала в состояние беззаботной безалаберности. С деньгами она обращалась до того бестолково, что доход не покрывал расходов, и несколько месяцев Элизабет голодала. Затем она стала преподавать английский на дому в семье одного француза, управляющего банком. Эти люди называли ее notre mees Anglaise[53]. Банкир жил в двенадцатом округе не ближний свет от Монпарнаса и Элизабет сняла комнату в пансионе по соседству. Это был узкий, желтушный дом в переулке, напротив мясной лавки, обычно украшенной смрадными кабаньими тушами, которые каждое утро любовно обнюхивали престарелые парижане, похожие на дряхлых сатиров. Рядом располагалось загаженное кафе с вывеской Cafe de lAmitie. Bock Formidable[54]. Как же Элизабет презирала этот пансион! Патронша была старой пронырой в вечном трауре, дни напролет шуршавшей по лестницам, выслеживая жилиц, стиравших чулки в раковине. Жилицы, острые на язык желчные вдовушки, увивались за единственным жильцом-мужчиной (робким, лысым созданием, работавшим в универмаге La Samaritaine[55]), словно воробьи, подбиравшие крошки. За едой все они косились в тарелки друг другу, прикидывая, кому досталось больше всех. Ванная комната представляла собой темную конуру с облезлыми стенами и шатким ржавым краником, который выплевывал в ванну тепловатой воды на два дюйма и неизменно пересыхал. Управляющий банка, чьих детей учила Элизабет, был толстяком пятидесяти лет, с потрепанным лицом и лысиной, выступавшей из венчика русых волос, точно страусиное яйцо. На второй день ее работы он зашел в комнату, где она давала детям уроки, подсел к Элизабет и, не тратя времени, ущипнул ее за локоть. На третий день он ущипнул ее за голень, на четвертый под коленкой, на пятый над коленкой. Так и повелось, что каждый вечер между ними разыгрывалось молчаливое противостояние: поминутно она отпихивала под столом его настырную руку, словно отгоняла вредного хорька.
Это было низменное, пакостное существование. Откровенно говоря, оно достигало таких степеней «пакости», о существовании которых Элизабет даже не помышляла. Но ничто не ввергало ее в такое уныние, вызывая ощущение падения на самое дно, как мамина студия. Миссис Лэкерстин относилась к тем людям, кто, едва лишившись прислуги, тут же опускается. Жизнь ее превратилась в сплошной кошмар между живописью и домашними делами, и ни там, ни там она не достигала успеха. Периодически она посещала «школу», где создавала унылые натюрморты под руководством мастера, учившего, что настоящая живопись начинается с грязных кистей; в остальное время она слонялась с неприкаянным видом по своей студии с заварными чайниками и сковородками. Окружающая обстановка не просто удручала Элизабет ей виделся в этом оскал Сатаны. Мама жила в холодном, грязном хлеву, где по всему полу валялись книги и газеты, на ржавой газовой плите громоздились горы заросших жиром кастрюль, постель оставалась незастланной до вечера, и на каждом шагу можно было споткнуться об измазанную краской жестянку скипидара или заварной чайник с остывшим черным чаем. Стоило взять подушку со стула, и под ней могла оказаться тарелка с недоеденной яичницей. Всякий раз, переступая порог маминой студии, Элизабет восклицала:
Ох, мама-мамочка, как так можно? Посмотри, во что превратилась комната! Это же просто кошмар!
Комната, душечка? А что с ней? Не прибрана?
Не прибрана! Мама, разве обязательно оставлять тарелку с овсянкой посреди постели? А эти кастрюли! Меня от них в дрожь бросает. Представь, если кто войдет!