В 1955 году Мамлеев осиротел смерть матери (опять же, по его собственным словам) стала для него большим горем. Но тогда же, если верить легенде, которую неоднократно воспроизводил в том или ином виде Юрий Витальевич[28], он узнал и о собственном угрожающем диагнозе:
Я остался один. И почти одновременно с этим произошло событие, которое определило мою дальнейшую жизнь, вернее, оно послужило неким внешним толчком, который определил мою жизнь и повел ее в том направлении, в каком мне действительно было нужно мне и моему внутреннему человеку (тому невидимому, который бессмертен). Это событие, казалось, было внешне незначительным. Оно было связано с моей болезнью болезнью почек. Но поскольку врачи диагностировали хронический нефрит, это во многом сразу разрубило все проблемы, которые стояли передо мной, и они решились в том ключе, что я просто решил оборвать все мои связи с миром в социальном плане и быть одному.
Просто обозначился рубеж. Та жизнь кончилась, началась другая. Проблема заключалась в том, что эта болезнь, если здесь не было врачебной ошибки, могла значительно укоротить мою жизнь. Теперь все принимаемые решения так или иначе были привязаны к этому событию[29].
Даже если относиться к этим словам как к драматическому преувеличению, смерть матери и последовавшее за ней осознание собственной смертности долго не отпускали Мамлеева. Неприкрытые следы этой мучительной рефлексии можно обнаружить в рассказе «Смерть матери (рассказ инфернального молодого человека)», написанном в 1962 году, через семь лет после ухода Зинаиды Мамлеевой в мир иной. На автобиографический характер этого текста, на мой взгляд, однозначно указывает то, что в оригинальной машинописи[30] он носил немного иное заглавие: «Смерть моей матери» по всей видимости, такое уточнение показалось Юрию Витальевичу слишком личным и даже интимным.
Эта «сюрреальная», как предпочитал говорить Мамлеев, новелла несомненный шедевр его ранней прозы. Герои рассказа школьный учитель (еще одна деталь, указывающая на автобиографический характер произведения), его умирающая от рака мать, «тетя Катя» и некая «отравительница», демоническая сущность, которую рассказчик называет «убийцей матери», заразившей ее смертельной болезнью. Вместе они образуют «Святое» (в машинописи) или просто «доброе» (в официальных публикациях) семейство. Рассказчик вступает в сексуальную связь с «отравительницей», ходит по школе голым, мочится в «открытые, тронутые любовью и вечностью» глаза умирающей матери и мечтает «изнасиловать всех женщин на земле». Впрочем, его гротескные психопатии служат лишь шокирующе-комическим фоном, оттеняющим основное, уже действительно трагическое высказывание. Заключается оно в том, что рассказчик отождествляет смерть матери с собственной смертью, причем патологически боится ее, но столь же патологически ее жаждет. Плоть текста, дублирующая измученный рассудок «инфернального молодого человека», в своем рубленом ритме будто агонизирует вместе с матерью, лицо которой каждую ночь орошает моча сына:
Скорей бы умерла моя мать, и я продал бы ее одинокие, опустевшие платья. <> О, моя бедная, бедная мамочка! Тоскливо ли тебе смотреть на глухой, отодвинутый мир?! <> Буду ли я икать перед своей смертью? Выдержит ли моя нежность этот кошмар? <> Никто не знает, как я люблю маму. <> Я вдавливаюсь в гнусное белое порочное тело отравительницы; она стонет и бормочет, но я не отличаю ее стоны от хрипа умирающей за стеной матери Так прошла эта ночь. Наутро я сказал ей, что закопаю ее живьем, если умрет моя мать. <> У мамы грустные, печальные глаза, и она все время с любовью смотрит на меня. Подает кушать отравительница. Из ее халата выглядывают пухлые, нежные груди. Мы все очень внимательны друг к другу; солнышко заглядывает в наши окна. Да, да, я их всех очень люблю <> Мне не хочется быть с отравительницей. Я хочу быть свободным. <> Почему на улице так весело и солнечно? Я вхожу в свой дом. Меня встречает тетя Катя. «Конец», шепчет она. Я прохожу в комнату Мамочка, мама умерла Ее могила растет в моем рту[31].
Впечатляющая, загадочная, рассчитанная на суггестивное воздействие финальная фраза «Смерти матери» перекликается с одним мотивом из другого мамлеевского рассказа, написанного в том же 1962 году. В «Тетради индивидуалиста», представляющей собой прозрачный оммаж «Запискам из подполья» Достоевского, рассказчик делится таким наблюдением: «Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, атеистическая обрыв в ничто»[32]. Эта мысль настолько ценна для повествователя, что он с нажимом повторяет ее всего через три абзаца: «Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но не забудьте! такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом, с детства»[33].
Чувство противоестественно раннего познания смерти напрямую отрефлексировано Мамлеевым в его автомифологии:
Был, например, случай, когда я играл на даче в саду и вдруг почувствовал спиной, что на меня что-то надвигается. Это что-то была смерть. Я заплакал и ринулся в сторону, буквально на четвереньках, и тут прямо на то место в песочнице, где я только что копался, упало огромное дерево. Почему оно упало, я уж не знаю. Может, была непогода, ветер, а может, что-то в самом дереве подгнило <> Я тогда ощутил, что в природе есть что-то враждебное человеку, а не только хорошее. Я почувствовал, что нечто странное есть в мире[34].
Несложно заметить, что для Мамлеева раннее понимание феномена смерти и осознание того, что за пределами осязаемого мира есть нечто большее, было таким же поводом для гордости, как раннее овладение грамотой и переход от чтения к творческому письму свой первый рассказ, по утверждению Юрия Витальевича, он сочинил в шесть или семь лет[35]. Тогда же он начал изучать первый для себя иностранный язык немецкий[36]. Таким образом, осознанное чтение, письмо и речь сцепились у Мамлеева с чувством того, что помимо жизни есть и нечто иное, пускай с колоссальным трудом, но все же поддающееся пониманию.
И, кажется, вполне закономерно, что культ тайны и уверенность в собственном эксклюзивном доступе к ней в Южинском кружке, символическим центром которого стал Мамлеев, развились в культ персональной гениальности (и гениальности каждого, кто входит в этот элитарный клуб), а затем оформились в радикальное отрицание европейского гуманизма. Именно антигуманизм[37], замешанный на осознании собственной исключительности, стал ведущей идеей «неконформизма» Мамлеева и его единомышленников. Эту позицию по-разному формулировали в разные эпохи и в разных контекстах Гейдар Джемаль и Евгений Головин, однако наиболее примечательна, по-моему, неожиданно искренняя формулировка антигуманистического кредо южинцев, предложенная самим Мамлеевым:
Другого человека нет необходимости ненавидеть именно потому, что он не стоит этого, как призрак[38].
Это признание сделано Юрием Витальевичем в эссе «Судьба бытия», начало которого было впервые опубликовано на русском в 1993 году в тематическом номере журнала «Вопросы философии», посвященном философии техники. Программная статья Мамлеева, не имеющая отношения к теме выпуска, почему-то оказалась[39] под одной обложкой с каноническими текстами Мартина Хайдеггера, Хосе Ортеги-и-Гассета и Ханса Блюменберга. Впрочем, мамлеевский текст со ссылками на Рене Генона, Елену Блаватскую и Георгия Гурджиева смотрится одновременно дико и уместно на общем ультраконсервативном фоне этого номера журнала.
В этом чрезвычайно запутанном сочинении, претендующем на роль основополагающего текста новой религии, Мамлеев так заявляет о своем отношении к человеку как объекту восприятия:
Совершенно очевидно, что банальный, «видимый» человек не может представлять интереса для писателя-метафизика. Кроме того, такой человек (т. е. социально-психологическая сторона человека) прекрасно описан в литературе XIX в. Кажущаяся сложность такого человека является богатством на недуховном уровне, т. е. на уровне душевных переживаний, и по существу лучшее, что могла сделать такая литература это показать ничтожество такого человека, что она блестяще и сделала. Привязанная иногда к такому человеку, к таким ситуациям, философия являлась чаще всего просто интеллектуальным обыгрыванием житейских ситуаций и не более напоминала философию, чем обычная человеческая речь[40].
Итак, «банальный», «видимый» человек исчерпан и не представляет ни малейшего интереса. Внимания заслуживает лишь некий глубинный «духовный уровень», скрытый за ничтожностью внешнего существования. Подобное пренебрежение человеческой жизнью в ее «суетных» проявлениях закономерно влечет за собой и отрицание смерти, которую Мамлеев в конечном счете низводит до, прямо скажем, вульгарной поучительно-эзотерической формулы:
Жить только узко-материальными, повседневными интересами, целиком подчиняя себя низшим инстинктам и плоскому рационализму (как бы ни было это распространено в современном мире) противоречит подлинной природе человека, его стремлению понять самого себя, его внутреннему несогласию с собственной «смертностью» и ничтожеством[41].
Впоследствии Юрий Витальевич шлифовал эти свои суждения в многочисленных интервью, будто доказывая (хотя никто с ним особо и не спорил), что он имел в виду совсем другое, а не презрение к «обычному», «банальному» человеку, которому Мамлеев отказывает в праве на существование (по крайней мере, в онтологической полноте в том виде, в каком ее понимал писатель):
«Видимый» человек, которого мы знаем из нашего общения, это только маленькая часть всего человека. Вот в эти скрытые стороны я и пытался проникнуть и, исходя из неожиданных, странных, темных сторон человеческой души, творить характеры. <> В русской литературе есть такая особенность творить характеры из потаенных сторон человеческой души; в частности, это было чертой творчества Достоевского[42].
Надо признать: если что и удалось Мамлееву в его мессианском литературно-философском проекте по-настоящему, так это повторить своей личной судьбой коллективную судьбу той части русской культурной традиции, которая занималась последовательным нигилистическим самоотрицанием, невротическим разрушением всего прежде созданного и обесцениванием порожденных ею же смыслов то есть ровно того, что в публицистике именуется предельно общим, но интуитивно понятным словом «достоевщина». В исполнении Мамлеева, некоторых его товарищей по Южинскому кружку и их бесчисленных эпигонов бесы очистились от оков социального, политического и всего прочего «видимого», закономерно став просто нечистью.
* * *
О смерти Мамлеева мы узнали 25 октября 2015 года. По случайности я хорошо запомнил тот день, а точнее, вечер. Проводил я его вместе с Феликсом Сандаловым, человеком, которому годы спустя и пришла в голову светлая идея написать первую и, видимо, последнюю биографию Юрия Витальевича. Мы встретились в месте со вполне мамлеевским антуражем за железным столиком одной московской рюмочной. Феликс тогда уезжал в Индию, самую любимую страну Мамлеева после России, но перед этим хотел избавиться от коробки семидюймовых пластинок с разным английским панком, а у меня как раз откуда-то взялись лишние деньги, так что мы решили провести обмен.
Телефон коротко прожужжал, Феликс прочитал сообщение и заметно усложнился в лице. Он вздохнул, напряг желваки и сказал:
Мамлеев умер.
Признаться, известие это оставило меня почти равнодушным.
Ну, он старенький уже был, пожал я плечами, скорее удивившись тому, откуда в моей речи вдруг проскочило это умильно-ласковенькое «еньк».
Тогда я действительно не особо понимал, что произошло. Естественно, я читал «Шатунов», помнил несколько рассказов из «Задумчивого киллера», учился вместе с любимой ученицей Мамлеева, женщиной весьма, скажем так, необычных взглядов, но этим мои знания о Юрии Витальевиче, пожалуй, исчерпывались. Даже остальных южинцев я почему-то воспринимал как угодно, но не через фигуру Мамлеева.
Пойдем покурим, добавил я после некоторого молчания.
Так мы и сделали. С тех пор слова «Мамлеев», «смерть» и их производные, идущие вместе, крепко связаны в моем сознании с темной осенней Москвой, холодным моросящим дождем и белыми отсветами от вывески рюмочной, поблескивающими в неглубоких лужах. В общем, ничего особенного.
Каково же было мое удивление, когда прошли годы и все тот же Сандалов предложил мне написать биографию Мамлеева.
Кто, если не ты? так он поставил вопрос.
Я согласился не думая, скрыв удивление точно так же, как когда-то скрыл равнодушное отношение к смерти писателя. После этого я все же пытался самостоятельно ответить на вопрос: кто, если не я, а главное почему именно я? Обманывая себя, я приходил к выводу, что это, наверное, из-за моего повышенного интереса ко всевозможной чертовщине, эстетическому радикализму, психологическим патологиям и тому подобным крайностям человеческой жизни. Но удовлетворивший меня ответ на этот вопрос пришел случайно: это было некое подобие озарения, когда происходит вспышка совершенно очевидной мысли, которая до этого почему-то не приходила в голову.
Биографию Мамлеева должен был написать я, потому что именно я находился с автором этой идеи в тот момент, когда он узнал о смерти центрального персонажа книги. Удивительным образом все, связанное с Мамлеевым, рождается из смерти или по крайней мере несет на себе явный ее отпечаток. Кто-то может решить, что для Юрия Витальевича такое заключение было бы высшей похвалой. Скорее всего, именно так бы он и принял мою мысль. Вот только в случае Мамлеева рождение из смерти едва ли соотносится с евангельской притчей о семени, что приносит плод, когда умирает, напротив, мамлеевские философствования и писания кажутся мне зловещей пародией на этот образ: непрерывно умирая само, его семя плодит лишь мертворожденные сущности. При этом проявляющие поразительное подобие живучести.
Такова, например, его доктрина «России Вечной», замешанная на осознании уникальности русского языка и культуры, которая должна стать плавильным котлом для тех, кто готов принять эту идею. Высшей моральной наградой для ревнителя этой веры станет, видимо, признание его русским, «ибо само понятие русскости выходит за рамки планетарной жизни»[43]. Подробнее об этой книге я расскажу в отдельной главе, пока же ограничусь лишь одним замечанием. Всякий услышанный мной разговор о «России Вечной» непременно сопровождается упоминанием о том, что эта вещь принесла Мамлееву премию Правительства Российской Федерации за 2012 год. Как правило, больше сказать об этой книге нечего. И весьма симптоматично, что из всего наследия Мамлеева, пусть и небольшого по объему, но богатого на подлинные прорывы, государство выделило произведение наиболее беспомощное как с художественной, так и с интеллектуальной точки зрения.
Наиболее точную, на мой взгляд, оценку этой «доктрине», столь благожелательно принятой российским руководством, дал друг Мамлеева, мистик и радикальный политик Гейдар Джемаль: