Путь к горизонту - Ракша Ирина Евгеньевна 4 стр.


А он всё двигался, всё прыгал вдоль койки туда-сюда, туда-сюда. Всё старался взобраться, подтянуть к себе одеяло.

 Ну пусти, Клань. Пусти Это всё-таки свадьба. У людей праздник. Не поминки,  оправдывался он.  Вот курить-то я бросил. Не курю, как ты хотела.

 Нет у тебя совести, Михаил, вот что. Ты же обещал мне не пить.

Он уже подтянул к себе край одеяла. Слёзно подумал: «Что ж ты такая бездушная стала». Но вслух не сказал, боялся обидеть. Замер у койки. Услышал:

 Ну, и с чем тебя отпустили оттуда, добытчик? С едой или с деньгами?

И он осёкся, вздохнув, опустил руки.

 Клань. Ну это же праздник души был. А ты всё про деньги.  Добавил:  Зинка обещала. Приходи, говорит, в парикмахерскую в понедельник. Расплачусь.

И Клава буркнула:

 Вот и мы с тобой поговорим в понедельник  И, выдернув у него край одеяла, отвернулась к стенке.

В понедельник, когда Михаил появился в парикмахерской, там почти никого не было. Только у стены за столиком маникюрша Кеточка делала кому-то маникюр. А на его вопрос о деньгах Зинаида ему огорчённо сказала: «Да понимаешь, нечем мне платить тебе за игру. Нечем. Всё на алкоголь истратила». И, помолчав, вдруг обрадованно добавила: «Давай лучше я тебе сделаю перманент?» Он не понял, что это такое. Она догадалась и пояснила: «Ну, завью тебя. Завивку сделаю на целые шесть месяцев. Называется перманент».

Он молча соображал.

 Ты что, думаешь, мой перманент не стоит твоей гармошки?.. Да кто другой за мою завивку десять таких гармошек изотрёт. Давай? Залезай на этот вот стул.  Она грудью смело надвинулась на него. По-деловому цепкими пальцами взяла за волосы.

 Смотри, какой у тебя волос-то крепкий, богатый. У моего-то рыженького голубчика волос пожиже будет. А у тебя кудри и под шапкой аж до весны продержатся И всё бесплатно.

На прядки его волос она живо стала крутить бигуди. А затем, опустив ниже по стене блестящий колпак «Нефертити», придвинула к его голове. Громко добавила:

 Ты у меня прямо как фараон будешь. Клавка твоя за такой перманент сто раз спасибо мне скажет. Такой раскрасавчик домой явится

И тут, услышав про Клавку, Михаил сдался

 Ну, вот и всё. Смотри, красота-то какая,  сказала наконец Зинаида, глядя на него в стенно́е зеркало. В стороне за маникюрным столиком Кеточка и её клиентка незаметно хихикали.  А теперь отправляйся к жене.

И подала Михаилу забытую им на свадьбе армейскую ушанку.

А дома Михаил, победно улыбаясь, сорвал с головы эту шапку. И, подняв, высоко держал над собой. Но Клавдия, увидев его голову, всю в завитушках, всю «мелким бесом», буквально окаменела. Молча уставилась на него, неузнаваемого. Потом вдруг захохотала. Как-то неестественно громко, болезненно. И опять замерла на минуту. И опять засмеялась, уже тише, кривя и кусая губу. А потом вдруг со слезами повалилась на койку лицом в подушку. И горько-горько завыла. Порой вскрикивая: «Господи!.. Господи!.. Ну за что мне такое?.. За что мне всё это? Ой, мамочка-мама!.. За что?» И тут он понял: опять ошибся. Опять он не прав И молча пополз на своих култышках к комоду. Молча достал из ящика ножницы. И не спеша, вслепую стал остригать свою шевелюру. Прядь за прядью свой перманент, шестимесячную свою красоту. И бросать эти кудри на пол вокруг себя. При этом жёстко, упрямо думая: «Ничего-ничего. Всё уладится, перемелется. Мужик я всё-таки или нет? Ладно. Я ещё докажу. Всем докажу, что Михаил Разумов гвардии сержант артиллерии ещё не списан, не выброшен. Ещё на что-то способен, чего-то стоит».


Собираясь на север поездом, Михаил решил добавить деньжат на плацкартный билет, на дорогу. Взял с комода тяжёлого глиняного кота с розовым бантом на груди. Уже почти до горла полного монет. Но разбивать его пожалел. Рука не поднималась на красоту. А попросту выбил дно, повредив лишь кончик хвоста. Мелочь звонкой горкой высыпалась на стол. Но, ещё не начиная считать, дядь Миша позвал меня.

 На тебе, Нюрочка, зверушку. На память. Она ж тебе нравилась.

И я, не веря своему счастью, взяла в руки бесценную пустую копилку и поцеловала в холодный глиняный нос.

И отправился дядь Миша на родину подзаработать, как-нибудь подхалтурить. Мужик он, в конце концов, или не мужик? Для своей Клавы добыть хоть что-то на пропитание. О н-то знал уж, как нелёгок этот хлеб.


И ведь правда, мужик, раздобыл-таки кое-что. И почти через месяц наконец возвращался в Москву с изрядной ляжкой солёной конины в рюкзаке за спиной. И ещё со шматом сала, увязанным в тряпицу. Теперь им с женой хватит еды на долгую зиму.

С вокзала на Каланчёвке он ехал трамваем. А в Останкино от трамвайной остановки радостно катил в ватнике, в шапке на искромсанных, не отросших ещё волосах к дому на своей тележке. Представлял, как тихо откроет дверь и воскликнет: «Кланя! А вот и я!» Или: «Кланя! Вот я и дома! Вернулся!» Но ещё издали увидел: в их окне света нет. Значит, его дорогая жёнушка ещё не пришла с работы. И улыбнулся. Ничего, это даже кстати, значит, у него есть время приготовиться к встрече. Однако, отперев своим ключом дверь, он сразу понял: тут что-то не так. Радио почему-то молчало. Цветок герани на подоконнике стоял сухим. Клавиной обувки на полу не было видно. В шкафу, в шифоньере, на плечиках висела только его одёжа. Рубашки, пиджак и бесценная армейская гимнастёрка с медалями «За отвагу» и погонами сержанта с тремя поперечными лычками. Под одеждой внизу одиноко темнела гармонь-кормилица. Возле комода в углу не было Божьей иконки со шторкой. А на комоде, возле пустых пузырьков из-под одеколона, он увидел записку. В сумерках с трудом, недоумённо прочёл несколько слов, написанных карандашом: «Я уехала к маме навсегда. Не ищи меня. Я устала». И ниже: «Клавдия».

Он долго неподвижно сидел на полу, привалясь спиной к краю аккуратно застеленной койки. Ему было плохо. Так плохо ему давно не было. За окном уже стемнело. Было слышно, как за стенами привычно и безучастно живёт барак. Где-то плакал ребёнок, кто-то в кухне гремел посудой. А он всё сидел и сидел не шевелясь, не в силах двинуться с места, не зная, что делать. А надо, надо было взять себя в руки и что-то предпринимать. И он, стиснув зубы, со всей мочи сжал кулаки. Да так, что побелели пальцы. И, шаркая по половицам, пополз к двери.

По морозным улицам Останкино Михаил упрямо ездил в поисках своих друзей. По улицам, переулкам и тупикам: Хованская, Сельхозпроезд, Шереметьевский тупик, где, как он знал, обитали его приятели-инвалиды. Дома были разные. И полудеревенские избы, и финские домики, и двухэтажные дачки богатеньких москвичей. Ведь зелёное Останкино было когда-то местом сугубо дачным, куда из центра города ходили даже конки о четырёх конях в упряжи, даже линейки. А теперь в этих прежде нарядных объёмных дачах жила голытьба, лимитчики из глубинки и бедный посадский люд. И по всем адресам, куда Михаил являлся, ему отвечали разное и по-разному. В одном месте в форточку крикнули: «Да пошёл ты отсюда со своими калеками! Не знаем мы ничего и знать не хотим». А в другом месте, приоткрыв дверь, старушка запричитала: «Да уж нету касатика нашего, нет кормильца. Забрали прямо из дома. Под белы ручки. Спаси его Господи». И слёзно всхлипнула: «Без него теперь хоть помирай». А где-то Михаила и слушать не стали. В спину ему зло закричали: «Да милиция всех дружков твоих, пьяниц, наконец зачистила. Всех забрали. Спасибо, Сталин дал приказ, чтоб не позорить страну-победительницу». А одна хозяйка, отводя глаза, заплакала: «А наш Витя-слепой замёрз где-то в Малаховке, возле платформы. Его из вагона какая-то тварь выбросила. Царство ему небесное». А потом он вдруг услышал: «А ты что, разве не знаешь? Их всех вместе в какой-то лагерь отправили. И ты не лезь на рожон. Отсиделся где-то, живой остался и радуйся». А в другом месте ладная молодуха сразу же зарыдала: «Ой, да не рви ты мне душу! Не рви Чую, угробят их там, всех угробят».

Михаил слушал всё это, не веря своим ушам, оторопело, недоумённо. Потом почти зло подумал: «Ну что за недоумки?.. Что за уроды? Какую-то чушь несут и несут». И решил твёрдо, спокойно, без паники отправиться на Хованскую к лейтенанту Егорову. В сё-таки выяснить истину. Тот правду знает и мужик трезвый, надёжный. Тот всё разъяснит, всё по местам расставит.

Было почти темно. Безветренно и морозно. На полудеревенской Хованской улице, упиравшейся в роскошь чугунной ограды сельхозвыставки, над домами столбом стояли дымы. И по этой пустой улице, постукивая колёсами, катил вдоль оградок Михаил. Уже из последних сил. Сильно замёрзший. От долгих скитаний его натруженные культи болели, а стёртые в кровь ладони боли уже не чувствовали. На Хованской дом командира Егорова был последним. Расписные ставни закрыты не были, внутри теплился огонёк, и дым поднимался над крышей. Михаил с трудом просунулся в калитку и подкатил к крыльцу. Помедлив, постучал о ступеньки своим деревянным «утюгом». Свет сразу погас, но дверь долго не открывали. Постучал ещё. Наконец, позвякав задвижками и замками, несмело вышла сухая старушка. Из-за её спины выглядывал любопытный ребёнок. Вышла и кошка, ласково села возле их ног. Старуха прикрыла дверь, чтобы не выпускать тепло. А на вопрос Михаила, озираясь по сторонам, скрипуче ответила:

 А ты, милок, что, ничего, что ль, не слышал? Арестовали моего сыночка на какой-то Таганской площади. Их всех там арестовали. Они там сходку устроили в защиту таких вот калек. Туда даже конную милицию вызывали Всех, всех разогнали.  Помолчала, сдерживая слёзы.  Позабирали кого где. И у нас тут, в Останкино, и по всей Москве.  Она не спешила, видно, ей очень хотелось поговорить о сыне. А Михаил замер и онемело слушал.  А куда потом их девали, не знаю. Бабы на рынке гуторили, вагоны на север куда-то угнали. С глаз долой. На остров какой-то. Валаам вроде какой-то.  Голос старухи стих до шёпота.  А дочке сказали в милиции, что навсегда. Приказали, чтоб даже не появлялась, не клянчила, а то саму заберут. Это, мол, сам Сталин приказ такой дал. Город очистить.  Стоя на крыльце, старуха смотрела на него слезящимися глазами.  А ты, мил, сбежал, что ль, откуда? Аль прятался где?

Михаил оторопело молчал. Сердце в шоке прямо зашлось. А мать Егорова, постояв, вздохнула:

 Может, милок, купишь его баян? Он с фронта привёз. И поиграл-то всего с годок. Почти что новый.

Но Михаил уже не слышал её. Молча ловко развернулся вместе с тележкой и покатил прочь, к калитке. И дальше, дальше по улице. Катил, и в воспалённом мозгу билась лишь одна мысль: «Всё Вот и всё. Вот и кончились его хлопоты на земле»

А старуха не уходила. И, мелко перекрестив его в спину, не мигая смотрела ему, неуклюже-квадратному, вслед мокрыми от слёз глазами. И ребёнок выглядывал из-за её спины.


Возвращаясь с гулянья, я, развесёлая и румяная, увидела его на крыльце. Спросила:

 А ты далеко собрался, дядь Миш?

Он негромко ответил:

 К друзьям.

Я простодушно сказала:

 Давай я тебя провожу. Мама ещё на работе.

 Проводи,  согласился он.  Только недалеко. До поворота.

 Могу и дальше. До самого пруда.


И они пошли. Рядом. Старый и малый. Одного роста. В сторону Шереметевского дворца и храма Живоначальной Троицы. По утоптанной снежной дороге. Девочка, повязанная поверх короткой шубейки маминым шерстяным платком и в валенках, недавно подшитых дядь Мишей.

Было тихо, безветренно. Вдали одиноко горел уличный фонарь. Морозная нега стояла в ночи над Останкино. Малышка шагала чинно и даже с гордостью, что провожает куда-то своего друга. А тот ехал рядом, скрипя колёсиками, отталкиваясь о тропу руками. Они двигались в сторону пруда. Вровень друг с другом, по скользкой дорожке, как по планете. И под луной этот короткий их путь в одну трамвайную остановку был словно освящён благодатью

А над ними, в небе, как бы повторяя земной их путь, лежал Путь Млечный. Звёздный и необъятный. Вечное небо, эта великая «книга между двух книг». А над ней, ещё выше,  простирался уже непостижимый Божий Покой Добра, Чистоты и Любви.

И оттуда, сверху, с Третьего Неба, еле виднелись внизу на белом фоне земли две крошечные тёмные точки. Рядом. А если брать всё ниже, и ближе, и всё крупнее, крупней то два Божьих создания.

Вот оба они остановились.

 Ну что, Нюрочка?  сказал он.  Что, доченька?  впервые назвав её дочкой.  Проводила меня, и спасибо. Тебе это зачтётся.  И, подумав, повторил уже тише:  Зачтётся А пока домой беги. А мне к друзьям надо.  Его глубокие глаза как никогда серьёзно смотрели в её детские голубые глазёнки.  Дальше я уже сам.

Она послушно кивнула. И по-детски живо, легко побежала обратно. Но скоро остановилась и оглянулась. Её друг дядь Миша двигался почему-то не в сторону жилья, где рядом дворец и храм. А скользил прямо вниз, под уклон берега, к пруду. И дальше, дальше по дощатым мосткам, ведущим на глубину, к проруби. (Где днём хозяйки обычно полоскали бельё.) И малышка услышала всплеск и глухой удар тележки о воду. Увидела, как дядь Миша недвижно погружается в черноту проруби. И канул, ушёл под воду. И вода сомкнулась над его головой. Дитя стояло замерев, окаменев. А на маслянисто-живой поверхности закачался крест Божий отраженье купольного креста стоящего рядом храма Живоначальной Троицы. И это золотое сиянье креста всё качалось и качалось на чёрной воде. И она со страхом рванулась, бросилась к людям, к дому. Бежала изо всех сил, задыхаясь, с побелевшим лицом. Оскальзываясь, падала и поднималась. И бежала опять. В духоту тёплой кухни влетела в беспамятстве. И, задохнувшись, замерла посередине. Затем махнула рукой в сторону пруда и лишь успела сказать: «Там Там На пруду Дядь Миша Дядь Миша» Её коленки ослабли, и она мешком повалилась на пол. Женщины кинулись к ней:

 Господи, Нюся! Девочка!.. Да что с тобой?!

Развязывали на ней платок, стаскивали шубейку. Говорили одна другой:

 К себе её отнеси. Её мать ещё на работе

И, словно опомнившись, загалдели:

 А что с Мишей-то нашим? С Михаилом-то что? Где он?

И, перебивая друг друга, засуетились:

 Что с ним-то? На пруду, что ли? Зачем он там?  И всполошились. Всполошились и побежали


А через год девочка Аня пошла в первый класс. И перестала уже заикаться. И постепенно в бараке, в доме номер шесть по 3-й Останкинской улице, всё улеглось и вроде даже забылось. Кануло в Лету. (Исчез даже глиняный кот копилка без дна.) А в опустевшую комнатку Михаила и Клавы жилконтора ВСХВ вселила многодетных беженцев. Свято место воистину не будет пусто. Семью погорельцев из Белоруссии. Их дом и всё их село фашист сжёг дотла. Мало кому удалось выжить. Убежать, скрыться в лесах. А тут им с детьми в Останкино даже комнатку дали верную крышу над головой. И даже с мебелью (шкаф, койка, комод). Вот уж счастье-то.

А наш барак номер шесть, словно Ноев ковчег, где «каждой твари по паре», плыл по волнам времени всё дальше и дальше. В будущее. Через толщу времён.

ЭПИЛОГ

«Окончен тот великий смертный бой, / Синеет мирно небо над тобой. / Над вечной нашей матушкой-рекой, / Над славною солдатской головой. / Всем тем, которых забывать нельзя, / Поклонимся, поклонимся, друзья».

Ступени памяти

Новелла

На Балканах в 1877 году, во время боёв против осман за болгарских братушек, великий белый генерал Скобелев сказал, что только русские могут воевать за другой народ из христианского сострадания, из милосердия.

Я не случайно именно так назвала этот рассказ. Сегодня, в юбилейный год Великой Победы моего Отечества над гитлеровским фашизмом, я, как по ступеням времени, ступеням памяти, прошла по судьбам моих дедов и прадедов мужчин моего рода. Защитников своей земли. И вот чем хочу поделиться.

I. ДОРОГА ЛОЖКА К ОБЕДУ

Мой прадед Иван Никанорович Никольский сын священника и прекрасный хирург. Защитник православной веры и Родины. И в России, и на Балканах в боях с басурманами полтора века назад. Вернувшись домой в Нижний Новгород с крестом Святого Георгия на груди, полученным от белого генерала Скобелева, сказал, обняв детей и жену: «Ты, Мария, завещала мне воевать достойно, с честью. Завещала выжить и вернуться домой. А с чужбины ничего чужого не брать. Все три завета твоих я выполнил. Ничего чужого не взял. Только вот возьми на святой помин эту деревянную ложку. Там, у болгарского села Шипка, лютой зимой на перевале в передышке между атаками и моими операциями я вышел однажды из госпитальной палатки. (Тогда ещё не было ни антибиотиков, ни наркоза. Хирург просто вливал склянку спирта в орущий от боли рот и резал раненого по живому животы, руки, ноги. А спустя время выходил из палатки сам еле живой.) Стоял, приходя в себя, и наконец, перекрестясь на белый свет, устало вздохнул и увидел поодаль белый дымок костра. Это наши солдатики варили и ели полевую кашу. Слышу, зовут: Доктор, ваше благородие! Отдохни, отведай нашего горячего варева. Подошёл, стою гляжу на котёл, на весёлый огонь костра. Однако есаул понял, что у меня нет за голенищем, как тут у всех, своей походной ложки. Вскочил и, отойдя недалёко, наклонился к недавно убитому, ещё не застывшему, не вмерзшему в снег солдатику. И, перекрестясь, достал из-за голенища его сапога деревянную ложку. Сбоку даже чуток объеденную, видать, струганную ещё дома. На тебе, доктор, возьми, садись к нам. И протянул мне её.  Дорога ложка к обеду. Теперь пусть и тебе послужит».

Назад Дальше