Сказав эти дивные слова, не дав мне времени задать еще вопросы (я очень хотел бы уяснить для себя, например, некоторые подробности искусства пресуществления или чтобы он описал мне вид, открывающийся с вершины Голгофы), он покинул меня, и в квартире воцарилась ужасающая, гнетущая пустота мира, только что оставленного Богом. Как много времени прошло с момента его пришествия? Не могу сказать, как не могу сказать, как много времени я провел в молчании и неподвижности, сидя в кресле после его ухода. Из спальни больше не доносилось ни звука. Очевидно, тело заснуло. Или умерло. Увидим, сказал я себе. Затем встал, взял «Лабиринт бесчеловечности» и пошел домой.
6 августа
Проснулся я словно в тумане. После полудня позвонил Мусимбва. Мы заговорили о вчерашнем вечере, и, как я и ожидал, он спросил меня, почему я не присоединился к ним в спальне. Я ответил, что от ндоле у меня разболелся живот, он сказал, что это вранье, что мне надо научиться поменьше думать и побольше трахаться, а я сказал, что подумаю над этим. Потом мы оба замолчали. Я чуть не спросил, что такое «кубистский ангел», но удержался: я был уверен, что Мусимбва не захочет делиться со мной подробностями. Я решил сменить тему и спросил, нет ли у него знакомого, занимающего высокую должность в архивах прессы. Он обещал через несколько дней связать меня с одной из них, а затем добавил:
Не знаю, есть ли еще у меня желание знать, кто такой был этот Элиман. К любимым художникам не надо подходить слишком близко. Восхищаться ими надо издалека, молча: вот хороший тон. Тебе так не кажется? Мне достаточно «Лабиринта бесчеловечности», хоть он и не закончен Но я понимаю, тебе хочется его найти. Кажется, я только что это понял.
Что ты понял?
Мусимбва сказал: «Я понял, что на самом деле ты хочешь найти не столько продолжение этой книги, сколько разгадку литературы, ее сущности. Но искать разгадку литературы значит гоняться за иллюзией. Искать разгадку литературы это искать дерьмо. Поверь мне, Файе: пытаться разгадать сущность литературы это это» Но что-то, возможно спешка, а возможно, печаль, не дало ему закончить фразу, и он буркнул только: «Вот такие дела».
Я не стал настаивать, и мы, перед тем как завершить разговор, сменили тему. Потом, после долгих колебаний, я решил, что не буду писать Беатрис. Я не сумел бы объяснить ей, что некая таинственная алхимия в определенный момент превращает плотскую любовь в трагический обет. Два тела говорят друг с другом, понимают друг друга, узнают друг друга, а затем, сами того не желая, даже не отдавая себе в этом отчета, без слов клянутся друг другу в верности. Но поскольку на свете нет ничего более несправедливого, чем любовь, случается, что только одно из тел приносит этот нерушимый обет. Разумеется, рано или поздно происходит разрыв; и тогда тело, давшее обет, остается в одиночестве под гнетом клятвы, привязывающей его к воспоминанию. Оно наследует обет, обременительный, как труп, и ни один друг не поможет ему под покровом ночи избавиться от этого наследства. Оно бродит от тела к телу со своим бременем, но не находит покоя и вскоре теряет надежду его найти. Его партнеры ничего не значат в сравнении с утраченным идеалом. Тела, которые ему встречаются, его неизбежно разочаровывают, еще и потому, что оно само готово к разочарованию. Настает момент, когда мысль о неизбежности разочарования заставляет его отказаться от любого нового опыта; но еще больше, чем эта мысль, его терзает чувство вины из-за нарушенной клятвы верности, данной когда-то телу, которое, возможно, уже забыло о нем, удерживает его, парализует, в то время как океан желания расстилается перед ним, зовет его. Оно остается в одиночестве, но все еще боится нарушить верность. Рассказывая о любви к нему матери, любви, какой он не смог больше найти ни в одном человеке, Ромен Гари назвал ее «обещанием на рассвете». Если говорить о любви плотской, я утверждаю: тот, кто ей предается, порой дает «обещание в полночь». Год с лишним назад я дал его другой женщине.
Нет, я не сумел бы объяснить это Беатрис Нанга. Она грубо расхохоталась бы мне в лицо.
Та женщина больше не со мной. Она отметила меня своей печатью, которую я не в силах снять. После ее ухода любое женское тело вызывает у меня страх. Даже самые заветные мечты отступают перед этим неуступчивым призраком. Я страстно желал заняться любовью с Беатрис, мое тело требовало ее. Но как только подвернулась такая возможность, мое тело вспомнило о давнем обете и желание угасло.
Я встретил ее в типично парижском уголке: на бульваре Распай, на скамейке у памятника капитану Дрейфусу со сломанной саблей в руке. У ее ног крутилась стайка голубей. Она бросала им крошки сэндвича, и я не нашел лучшего повода, чтобы завязать разговор, чем сказать: «Мэрия запретила кормить этих птиц, мадемуазель». Она подняла на меня глаза: ее взгляд был полон величавого презрения. Ну и пусть: главное, теперь я мог полностью разглядеть ее лицо. Я покорно выслушал ее отповедь и сразу же начал выкладывать банальности, которые помогли сломать лед. В то время я читал последний роман Кундеры. Один из героев объяснял: чтобы соблазнять женщин (которые часто бывают умнее), мужчинам выгоднее производить впечатление посредственности, чем без конца изощряться в остроумии, в итоге становясь смешными. Я усвоил этот урок и не пытался поразить ее. Но и не давал ей скучать. Путь, пролегающий между этими двумя крайностями, извилист, темен и опасен, однако он существует. Я ступил на этот путь, и понадобилась вся моя ловкость, чтобы не сойти с него.
Через несколько минут она ушла. Я не знал ни ее имени, ни телефона, но готов был поспорить, что мы еще встретимся. Я не в первый раз видел ее здесь, в сквере рядом с моим университетом, куда часто приходил с книгой. И надеялся, что не в последний. Три дня спустя мы встретились на том же месте: теперь я сидел на скамейке, а она меня окликнула. Наш второй разговор был более длительным и более миролюбивым, а прощаясь с ней, я уже знал ее имя: Аида. Телефонами мы обменялись гораздо позже, когда стало недостаточно случайных встреч в сквере, которые уже напоминали свидание или надежду на свидание.
Далее последовали обычные, почти банальные этапы, пролог возможной связи: первый ужин вдвоем позволил нам выяснить основные факты биографии друг друга. Я узнал, что она фотожурналист, специализируется на протестном движении в городах; ей стало известно, что я давно пишу и никак не могу закончить диссертацию по литературе. Она была метиска (отец колумбиец, мать алжирка), младшая из троих детей. Я был старший из пяти братьев. Она была веганом; я обожал антрекоты с кровью. Она голосовала за коммунистов; я жил в одной квартире с анархистом. Она хотела стать знаменитым репортером; я всего лишь писателем. Мы продолжали лихорадочный обмен эсэмэсками в любое время дня. Затем состоялся второй ужин (веганский), первое целомудренное смущение, первые неожиданные паузы в разговоре, первые взрывы смеха и, возможно, первый обмен серьезными взглядами. В этот момент может случиться первый поцелуй. У нас он не случился. Каждый из нас дразнил ожиданием себя и другого. Настало время первых признаний. Кто первым сказал: «Мне тебя не хватает»? Это был я. Она нашлась с ответом: я тоже, но музыка медленная, давай и мы не будем торопиться. Первый совместный поход на концерт. Первое рукопожатие перед огромной сценой на празднике «Юманите», под песню Ману Чао. «La vida es una tombola»[8], пел он, а я, дурачок, слушал и думал: да, верно, жизнь лотерея, и в ней иногда можно выиграть чудо: запах кожи, тело, которое двигается рядом, слегка задевая тебя, женский голос, который тихонько напевает; и правда, ничем иным нельзя объяснить ее присутствие рядом с тобой в этот момент, ни удачей, ни какими-то заслугами, ни терпеливым ожиданием, ни даже исполнением дерзновенной мечты. И тут случился наш первый поцелуй, медленный, идеальный поскольку ничто его не спровоцировало, просто он созрел. Он длился целый куплет, а во время припева наши губы вновь соединились, как бы невзначай, как будто все как прежде хотя ничего уже не было как прежде. С окончанием песни «Me gustas tu»[9], последнего номера программы, мгновенно наступила тьма и обрушился ливень. Нам не нужно было разговаривать, обмениваться впечатлениями от потрясающего концерта, вновь переживать ощущение поцелуя, от которого у нас еще болели губы, перед входом в метро, задаваться вопросом, куда мы едем. Мы знали, что едем к одному из нас; мы не произносили ни слова, разговор вели наши сплетенные пальцы и полуулыбки, в них было столько смысла, что любая произнесенная фраза обвалилась бы под его тяжестью. Мы поехали к ней. Помню ее промокшие волосы, оставлявшие влажные следы на ее и моем лице, когда мы разняли любовь на сверкающие фрагменты, и они сжали нас, как кольца сжимают планету.
В жизни человека настоящие бытийные метаморфозы происходят не часто. У меня их было две, и чтение «Лабиринта бесчеловечности» было только второй из них. Для Паскаля мистическим озарением стала «ночь огня», для Валери «ночь в Генуе»; для меня им стала первая ночь любви с Аидой. Никто и никогда не притушит проблеск истины, который зажегся тогда во мне; даже пелена времени не сможет его закрыть. В тот вечер я, пронизанный светом, пал ниц и принес обет. Я поклялся в верности своей души другой душе. Но эту клятву дал только я.
10 августа
Знакомый Мусимбвы оформил мне пропуск в архив прессы, и сегодня я провел там весь день. Телефон у меня отобрали на входе, но я сделал кое-какие записи. В архиве нашелся экземпляр газеты с расследованием Б. Боллем. Ознакомившись с мнением тогдашних критиков и расследованием этой журналистки, я заново перечитал «Лабиринт бесчеловечности».
* * *
Издательство «Жемини» недавно выпустило в свет весьма необычный дебютный роман, автором которого будто бы является чернокожий, некий африканец из Сенегала. Книга называется «Лабиринт бесчеловечности», имя автора Т. Ш. Элиман.
Если честно, у читателя возникает вопрос: не написан ли этот роман французским писателем, выступающим под псевдонимом? Хочется думать, что в африканских колониях образование достигло огромных успехов. И тем не менее: можно ли поверить, чтобы африканец так писал по-французски?
В этом-то и секрет.
Но о чем, собственно, идет речь в данной книге, которая явно нуждается в продолжении?
Нам рассказывают историю кровожадного властителя, этакого негритянского Нерона, который <>
Остается выяснить, кто скрывается за странным именем Т. Ш. Элиман. Если (что маловероятно) это какой-то негр из наших колоний, впору поверить, что всесильная африканская магия действительно существует.
Б. Боллем
«Ревю де Дё монд»
11 августа
Возможно, ответом Элимана в этой истории стало молчание. Но что это за писатель, который молчит?
* * *
Во вчерашнем номере «Ревю де Дё монд» сообщается о выходе у одного начинающего издателя «весьма необычного дебютного романа, автором которого будто бы является чернокожий, некий африканец из Сенегала».
А мы смело вычеркиваем это скептическое «будто бы»: эта изумительная книга, «Лабиринт бесчеловечности», шедевр чернокожего автора, африканца до мозга костей [].
Потому что месье Элиман действительно поэт и действительно негр. []. Под описанными в романе ужасами скрывается глубокий гуманизм. [].
Автор, которому, по словам издателя, месье Элленстейна, едва исполнилось двадцать три года, оставит след в нашей литературе. Скажу больше: за ранний возраст и великолепие поэтических видений его можно назвать «негритянским Рембо».
Огюст-Раймон Ламьель
«Юманите»
Год тому назад я упивался счастьем каждого дня, наполненностью каждой недели, безудержным ликованием каждого нового начала: я понимал, что влюблен, и молился, чтобы это никогда не кончалось. Аида, как ей казалось, своевременно предупредила меня о грозящей опасности. Но это «своевременно», конечно же, запоздало: я уже достаточно долго любил ее к моменту, когда она призналась, что не может позволить себе такую роскошь, как привязанность. «Рано или поздно работа потребует моего присутствия в другом месте, возможно надолго, и я уеду», сказала она.
Это было честно, следовательно, жестоко. Я любил ее с бешенством ребенка, который не в состоянии найти язык для выражения своих чувств, испытывал ярость, сам не зная, кто из нас двоих ее вызвал. Поскольку каждый день или каждая ночь с Аидой могли оказаться последними, я проживал их с необычайным волнением, с болью, а порой (хоть я и старался побороть это чувство) даже с надеждой: вдруг она останется со мной, а не отправится куда-то на край света фотографировать вспыхнувшую там революцию? Величайшее из потрясений происходит на твоих глазах: смотри, я влюбился в тебя. Она отворачивалась. Но на меня это не действовало. Я не сдавался.
Однажды, в порыве отчаяния или, наоборот, в безумной надежде, я произнес роковые три слова. В ответ ничего, ни осмотрительного «я тебя тоже», ни даже вызывающего «а я тебя нет». Аида вообще не ответила, и я знал: ставить ей это в вину несправедливо, ведь я еще раньше понял, что рассчитывать на взаимность не могу. Если уж совсем честно, в глубине души мне это даже нравилось. Наверное, в любви я, подобно многим другим, был мазохистом. Я словно играл в теннис с невидимым партнером, перебрасывал признания в любви, как мячики, поверх сетки. Они падали в темноту на другой половине корта, и я не знал, прилетят они обратно или нет: эта пытка неизвестностью доставляла мне извращенное удовольствие. Кто в неведении, в том еще живет надежда; из молчания Аиды могли воссиять несколько слов, как свет жизни из первозданного хаоса. У меня было много мячей. Я подавал снова и снова. Я был готов к тому, что матч окажется сверхдолгим.
Но вышло иначе. Однажды ночью Аида сказала, что уезжает на родину, в Алжир, где назревает историческая народная революция. То есть нам осталось шесть месяцев жизни. Я был как человек, у которого диагностировали рак в терминальной стадии. Той ночью я втайне от всех начал писать «Анатомию пустоты». Роман о любви, прощальное признание, свидетельство разрыва, прелюдия к одиночеству: все сразу. Я писал его три месяца, и в это время мы продолжали встречаться. Почему? Сознание, что она живет со мной в одном городе, а я с ней не вижусь, было мучительнее, чем сознание предстоящей разлуки. Я любил любить ее, amare amabam[10], любил свою любовь, любил наблюдать за собой, охваченным любовью. Жизнь как картина, изображенная на другой картине, сведенная к одному-единственному измерению. Это было не обеднение, а сосредоточение всего моего существа на одной-единственной цели. Если бы в тот момент меня спросили, чем я занимаюсь в жизни, мой ответ был бы скромно-горделивым и трагическим: я просто люблю. Я уже жил так, словно был запечатан; а когда на ваше тело поставлена печать, это означает слепую покорность.
Я написал «Анатомию пустоты», никому об этом не сказав, очень быстро, и послал ее в одно дружественное издательство. Три недели спустя я, к своему величайшему удивлению, получил от них письмо (обычно они отвечали самое раннее через три месяца), в котором они сообщали, что хотели бы выпустить книгу как можно скорее. «Анатомия пустоты» вышла в свет за три дня до отъезда Аиды. Я посвятил книгу ей. Но ее это не удержало. Она отправилась в Алжир освещать революцию. Перед отъездом я спросил у нее, сможем ли мы остаться на связи. И получил ответ в духе Бартлби[11]: она бы предпочла отказаться. И объяснила почему: оставаться на связи значило бы надеяться, пусть и безотчетно, что наши отношения однажды могут возобновиться. А ей не хотелось, чтобы мы запрещали себе любить снова, любить чьи-то другие лица. Мне было нужно только ее лицо, но я согласился с ее решением то ли от любви, то ли из малодушия. Она удалила свои аккаунты в социальных сетях, закрыла почтовый ящик и предупредила, что, прибыв на место, сменит номер телефона, так что писать ей бесполезно. Я каждый раз говорил «да». В наших отношениях тон всегда задавала она. Так я в один прекрасный день оказался один, и задать тон было некому. К одиночеству нельзя подготовиться, но можно постепенно привыкнуть, спускаясь со ступеньки на ступеньку; я же был сразу низвергнут на самое дно. Но я дал клятву.
13 августа
В каком-то смысле Элиман стал первым человеком, который, будучи изгнан из рая, не смог найти прибежища нигде, кроме как там же, только на обратной стороне. На изнанке рая. А что такое изнанка рая? Позвольте гипотезу: изнанка рая это не ад, это литература. Решение: когда Элимана убили как писателя, ему оставалось лишь умереть (или воскреснуть?) с помощью литературного текста.