«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма - Ирина Ароновна Паперно 3 стр.


Оглядываясь назад, Фрейденберг подводит итоги этому периоду своей жизни:

Я не знала, что это есть начало моей жизни на ее главном переломе. Что все пережитое было только вступлением и увертюрой. <> И что только теперь начнутся мои увлечения и страсть, и настоящая любовь (III, 179)

(Вспомним, что она писала для возлюбленного.)

Под повествованием стоит дата: 11/ II 40.

Десять лет спустя, в 19481949 годах, Фрейденберг описала (в это время она заполняла в записках лакуну в истории своей жизни, излагая события 19171941 годов), как она работала над автобиографией зимой 1939/40 года. Она процитировала свою запись того времени: «Я жила только тем, что писала для него свою автобиографию (начало, до университета)» (XI: 92, 208). Б. пришел к ней, чтобы лично занести тетрадь: «Сказал, что прочел сразу, читал всю ночь до утра» Большое впечатление произвело на него родство Фрейденберг с Пастернаком: «Он брат вам не только по крови!» (XI: 90, 192). Но чтение не привело к сближению между ними.

В течение всех записок (включая и хронику блокады) Фрейденберг продолжала описывать свою любовь к Б., хотя и понимала, что он человек незначительный и даже нехороший. Однажды, удивляясь его успешной карьере, она предположила, что он был осведомителем: «А вдруг осведомитель, агент тайной службы? Кто мог поручиться в этой кошмарной жизни за своего брата, друга, мужа, возлюбленного?» (XXIII: 41, 54) В любом случае, Б. был никак не ровня ее возлюбленному Израилю («Хоне») Франк-Каменецкому, который погиб под машиной в 1937 году.

Оглядываясь на то, как она писала свою первую автобиографию, она сформулировала концепцию любви:

Любовь это особое мироощущение. Время останавливается. В нем нет протяженности. Все, что было, остается жить во всех деталях, стоит перед глазами; нет более или менее важного, если связано с «ним». Ничто не пропадает и не исчезает. Каждый пустяк получает особую значимость. <> Все требует толкования, все полно глубочайшей символики (XI: 91, 201).

Согласно этой концепции, любовь это механизм смыслообразования, который предполагает особую темпоральность.

Заметим, что к сходным выводам пришел семиотик Ролан Барт, когда много позже в книге «Дискурс любви» (1977) писал о «знаковом хозяйстве любовного субъекта»: любовь создает смысл из ничего, «любовь это праздник, не чувств, но смысла»25.

Итак, со временем «автобиография»  история детства, отрочества и юности, написанная в мыслях о любви и смысле, стала «вступлением и увертюрой» к истории всей жизни.

Темы, ситуации и структурные принципы этой увертюры («любовь матери»; «судилище и клевета»; «многообразие форм и единство перевоплощенной в них семантики» и другие) вошли в дальнейшее повествование и получили в нем развитие и новые воплощения.

Но это далеко не все: с началом войны в жизнь Фрейденберг вошла новая стихия, и ее записки, не оставляя пафоса любви, прибегают к другой стратегии понимания: политической герменевтике катастрофического опыта.

3. БЛОКАДА (19411945)

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?»  «Голод и полная отмена цивилизации»  «Глотать и испражняться он вынужден был по принуждению»  «Зависимость, голод и непосильное обязательство по гроб!»  «Советская Тиамат»  «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь»  «Наша драма была в том, что нас заперли и забили в общий склеп»  «Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней»

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?»

Фрейденберг начала писать свою блокадную хронику 3 мая 1942 года, и начала с рассказа о первом дне войны, 22 июня 1941 года.

C первых страниц она систематически документирует разворачивающуюся катастрофу, фиксируя внимание на двойном бедствии: «война с Гитлером» и «наша политика», которая «никому не внушала доверия» (XII-bis: 1, 1)26. Она описывает беспорядочную эвакуацию, насильственные дежурства и рытье окопов, воздушные бомбардировки и артиллерийские обстрелы: «С бесчеловечной жестокостью немцы убивали ленинградцев» (XII-bis: 17, 40); «[н]есчастья города усугублялись тем, что власти маскировали военные объекты телами горожан» (XII-bis: 17, 44). Описывает исчезновение продуктов с прилавков магазинов и провал государственной системы распределения: «День за днем, неделю за неделей человеку не давали ничего есть. Государство, взяв на себя питание людей и запретив им торговать, добывать и обменивать, ровно ничего не давало» (XII-bis: 29, 80). Описывает состояние дома: прекращение работы водопровода и канализации зимой 1941/42 года, унизительную зависимость от «дворничихи» и «управхозихи». Описывает положение в своей семье: мучительные сомнения об эвакуации (уезжать или не уезжать), борьбу за «рабочую карточку» и «академический паек». (Они с матерью долго питались запасами консервов, заготовленных в 1937 году для посылки арестованному брату, но эти запасы подошли к концу.) Описывает все более напряженные и мучительные отношения с матерью, которая «становилась очень раздражительна» (XII-bis: 24, 65). Описывает и ежедневные совместные «радости»: утренний горячий чай, суп, вечерний «миг вожделенный у печки» (XII-bis: 32, 90).

Фрейденберг описывает блокадный быт с тщательностью антрополога или этнографа и рассматривает происходящее и в городе, и в семье в политической перспективе, причем с первой страницы ее занимает «теоретическое значение случившегося» (XII-bis: 1, 1).

Вскоре она делает тотальное обобщение о блокаде как ситуации полной несвободы: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» (XII‐bis: 23, 62).

Продолжая описывать каждодневный быт и разворачивающиеся события в хронологическом порядке, 27 мая 1942 года Фрейденберг дошла до дня, в котором велось повествование («сегодня»), и рассказ о недавнем прошлом ненадолго обратился в дневник. «27 мая 1942. Ночью был налет. Мама плохо спала от мыслей» (И мать, и дочь мучительно обдумывали возможность эвакуации.) В этот день, как и в другие дни, она описывает состояние своего тела, измененного голодом: «Я измучена. Сегодня одела детское свое пальто. <> Меня уже, в сущности, нет. Мое тело заживо истаяло. У меня структура восьмилетнего ребенка». Она говорит о катастрофе и сомневается в будущем: «Этой катастрофе пора взглянуть в глаза. Чего ждать, на что надеяться?» Она приравнивает каждодневную жизнь в блокаде к заключению в тюрьме или концлагере, обвиняя при этом и советскую власть, и мать: «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь. <> Так должен себя чувствовать мученик концлагеря» (XIII: 59, 90) Метафора тюремного заключения, или концлагеря, проходит через все блокадные записки.

Вскоре записи снова становятся ретроспективными, а не ежедневными, а с наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, Фрейденберг перестала писать (мерзли руки, замерзали чернила) и возобновила записи весной 1943 года, восстанавливая события прошедшей зимы. По форме блокадные записки это, по большей части, «ретроспективный дневник».

Записи следуют за календарным циклом. После ужасов первой блокадной зимы «возрождение» и «преображение», пережитые весной 1942 года: начали работать почта, телеграф, аптеки; пошел трамвай: «Это было великое символическое событие!» (XIII: 53, 72) Она пишет о странной красоте города, в котором перестали работать заводы и фабрики: воздух стал свежим, «гулким от тишины» (XIII: 53, 72). Еще одна ужасная зима, опять весна. События и переживания, как ей кажется в апреле 1943 года, «стали повторяться»: «те же праздники, выдачи, позорные задержки пайка, голоданье» (XVII: 127, 11).

Она вспоминает и отдельные дни: «вставала в памяти даже дата. Это было 16 января [1943 года]». Стоял страшный мороз, в доме не было еды: «Мы погибали». Плача ночью в постели, она взывала «к милосердию не людей, но жизни». И на следующий день жизнь послала им подарок: явилась студентка Нина с хлебом, маслом, кильками, сахаром (XVII: 128, 13). Этот день она вспоминает не раз.

Вспоминает она и другие ужасные дни. «26 января [1944 года] был один из дней апогея всех зимних несчастий» (XV: 112, 14). Мороз доходил до 30 градусов. По всей квартире, с ее щелями, выбитыми стеклами, ходил лютый ветер. Ночью был жестокий налет. Плита немилосердно дымила, покрывая их с матерью едким туманом.

Фрейденберг воспринимает это в политическом ключе:

Куда было укрыться человеку от осаждавших его агрессоров-врагов, от государства, от тирании чужих и родных, от этой громадной и мощной системы насилия, в которой не учитывалась свобода? (XV: 112, 15)

(Она часто соединяет врагов, государство и семью как источник «тирании».)

Продолжает она в философском ключе:

Да, был пережит, был прожит и этот день, как многие другие. Но жизнь, даже жизнь в СССР, в России, не может оставаться одноцветна, даже в осажденном городе среди осажденных людей (XV: 112, 1516).

В течение всех блокадных записок она рассуждает о жизни как о философском понятии: «Жизнь оберегала меня и осторожно вела за руку по тяжелой тропе над пропастью»; «обобщая и символизируя» явления, она пишет о глубокой сущности «матери-жизни» (XIV: 96, 7273).

Всю блокаду Фрейденберг описывает календарные праздники: встреча Нового года, день рождения матери, ее день рождения (сказочные продукты изюм, американский компот, кильки, свиное сало). После такого праздника ночью им сделалось худо: привыкшие к голоду желудки не могли переварить пищу (XVII: 130, 22).

Повторялись и визиты в университет и городские учреждения (в бухгалтерии и директорские кабинеты, в приемные к секретаршам), повторялись хлопоты о карточках и прикреплении, получение справок, удостоверений и свидетельств. «Повторялись и другие события» (добавляет Фрейденберг): плохо работала канализация, и из квартиры сверху их то и дело заливало нечистотами (XVII: 128, 13).

Как многие блокадные документы, записки описывают городскую жизнь, причем Фрейденберг комментирует свои наблюдения в социологических и антропологических терминах: «на Невском много молодых упитанных дамочек с накрашенными губами. <> Это любовницы и жены командного состава армии и чеки, директоров и завов. По переулкам в грязи и скользкой слякоти бредут призраки людей. Но их все меньше и меньше» (XVII: 127, 11). Она делает широкие обобщения: «Военные в серых шинелях и моряки в черных деловито спешат. Больше всего военных девушек <> они шагают вместе с мужчинами и сливаются с их серой массой. Пол отменен. Природа отменена» (XVII: 127, 11). Она описывает дом и тоже обобщает: «Холодно, неуютно у нас. Нечего есть. Человек поставлен, как в концлагере, в безвыходное положение» (XVII: 127, 12).

Она неоднократно описывает гибельные обстрелы города и бомбардировку с воздуха:

После протяжного воя по радио, воя-плача, тягучей жалобы, после длительного ноющего воя-укоризны, вдруг захлопывали в ладоши огромные крики зениток. Темнота душила сердце. Она была невыносима. В ночной постели, среди сна, люди лежали под одеялом и ожидали своей участи. Над ними совершался приговор. Жужжали сухим свистом немецкие самолеты. Минута ужасная. Вдруг сотрясенье природы, брешь в небытие, грохот, тяжелое паденье улицы. Миг и дом скачет, переминается с ноги на ногу громоздкий буфет. Встряхивает головой зеркальный шкаф. Кровать в конвульсиях. К помертвелой душе возвращается сознание: мы живы; мы целы; пронесло. Бомба упала не на наш дом.

Неживая тишина. Лежим и ждем новой волны. И она бежит опять. Снова зенитки и ожиданье участи. Умрем сейчас или позже? (XV: 108, 6)

Фрейденберг пишет здесь за всех за людей, лежавших в ночной постели в ожидании приведения в исполнение смертного приговора, но ее блокадное «мы»  это прежде всего она и мать. Развивая метафору, она рассуждает затем о том, как «наивно» Средневековье с дыбами и четвертованьем по сравнению с этими страданиями и пытками современности (XV: 108, 6). Ситуация блокадного человека приравнена здесь к ситуации жертвы террора.

В другие дни она описывает обстрел как конкретное событие дня. Первого мая 1943 года с утра начался обстрел. «Целый день немец бил по нашему району. К вечеру обстрел принял убийственный характер». «С ужасающим свистом и грохотом летели тяжелые снаряды прямо в нашу сторону. Была неестественная жуткость в том, что наш каменный пятиэтажный дом давал качку. От одного сотрясения воздуха комнаты вздрагивали и шатались» (XVII: 131, 24).

Об обстрелах Фрейденберг пишет, что «это двойное варварство, Гитлера и Сталина, продолжалось теперь из дня в день, часами, по всем районам одновременно» (XVIII: 138, 10). Она поясняет свое суждение о двойном варварстве (и делает это не один раз): «немецкие орудия» (или «немцы») «метили в мирных обывателей, в женщин, в гущу гражданского населения» (XVIII: 138, 9), а «советская власть» требовала, чтобы люди находились на своих служебных местах, и «опаздывать на службу было недозволено»; в результате во время обстрелов люди находились на улице, на остановках трамвая, а не в убежищах (XVIII: 138, 9). «Это было двойное варварство: у немцев от нечего делать, у Сталина от пренебрежения к городу» (XVIII: 142, 25). «Немцы били снарядами по трамвайным остановкам и по всем местам скопления публики, мирной безоружной публики, которую наш тиран заставлял жить и работать на передовых позициях. Трамваи обращались в кровавое месиво» (XVIII: 155, 80).

Она фиксирует смерти друзей и знакомых, рассказывает истории о гибели людей и семей.

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?»  спрашивает она себя (говоря об осени 1943 года). И отвечает: «Наравне со всеми: в будущее не заглядывали,  о завтрашнем дне не думали» (XVIII: 154, 79).

За этим следует философское рассуждение о фрагментарной природе блокадного времени:

Погибающие люди научились, не сговорившись, жить вершками. Время скорчилось и застыло судорогой. Оно измерялось отрывками и лоскутами. Жизнь состояла из стружек времени, и это сберегало, как упаковка яиц или стекла. Мы шли за секундами и получасами, глядя только под ноги, словно на перевале из скользкой грязи; за шаг вперед никто не смотрел и головы не поднимал (XVIII: 154, 7980).

Ей кажется, что о том, как жили в блокадном Ленинграде, не знали за его пределами, или знали «официальную», лживую версию, особенно за границей, и голодные, осажденные люди «люди без воды и отлива, обстреливаемые днем осколочными снарядами и ночью бомбардируемые с воздуха»  погибали в безвестности (XVII: 129, 15).

Она замечает, что пропаганда создала фиктивный мир, на имеющий отношения к реальному опыту: «Жизнь ужасна. Она полна мук, она состоит во всей своей общественной сути из одних фикций» (XVII: 133, 33).

Между тем страшный блокадный быт (как Фрейденберг не раз замечала) превратился в норму. «Жизнь шла нормально в своем унизительном паденьи» (XVIII: 157, 87). Идея нормализации страшного в быту заключала в себе важный политический вывод.

И вот среди «этого балагана» она переживает «редкие, но высокие часы наедине со своей наукой»; она думает и пишет (XVII: 133, 33). Однажды ночью (25 февраля 1943 года), после очередной ссоры с матерью, она размышляет о проблеме формы и содержания:

Проблема формы и содержания есть проблема жизни и судьбы, небытия и божества, космоса в физическом и духовном началах. Живя и страдая, научно работая над текстами и книгами, я вынашивала только один этот страстный вопрос, обращенный к безмолвному универсуму (XVI: 122, 17).

В этом контексте Фрейденберг сформулировала процитированный выше жизненный принцип: «я никогда не могла ставить перегородок между научной теорией и непосредственным восприятием жизни» (XVI: 122, 17).

И вот теперь, страшной блокадной ночью, ей открывалась «извечная сущность неравенства семантики и ее морфологии». «Это несло очень глубокие философские выводы обо мне и о жизни в целом». Сейчас, в блокадную ночь, в размышлениях о своей жизни и о «вехах своего существования», ей открылась мысль, что «форма есть новое, по отношению к семантике, качество, а не ее отливка» (как она думала раньше и как «учил Марр и марксизм, говоря о генетической стадии»).

Назад Дальше