Отчасти опасаясь ревности своей жены Геи (которую мы, в соответствии с коперникианскими представлениями, можем вообразить себе шарообразной), отчасти усыпляя девическую бдительность своих возлюбленных, Зевс совокуплялся с нимфами и человеческими девушками в различных обликах, часто неантропоморфных. В результате этих священных соблазнений и полуизнасилований нередко рождались локальные божества, бессмертные, монстры и непостижимые существа, которых неизвестно даже к какой категории можно отнести.
Он совокуплялся:
Уступчивость, рассеянность, отсутствие бдительности (по отношению к вещам и животным) обеспечили соблазненным девушкам и нимфам бессмертие и вхождение в Пантеон.
Героиня эротического романа «Эммануэль» по профессии математик. Хотя автор романа Эммануэль Арсан упоминает об этом вскользь, это обстоятельство все же накладывает нестираемый отпечаток на все похождения девушки Эммануэль. Ее бесчисленные совокупления тщательно сосчитаны. Это повествование можно бы считать порнографическим, если бы оно не было насквозь пронизано одной лишь страстью страстью к абстрагированию. Схема вот что с древних времен возбуждает более всего.
Имя девушки Эммануэль. Иммануил пренатальное имя Бога. Оно означает «с нами Бог». «Бог уже с нами», потому что он уже воплощен, он уже среди нас. Но «Бог еще не совсем с нами», потому что он еще не родился, находится в материнской утробе. Роман «Эммануэль» заканчивается следующей сценой.
Проведя ночь со своей любовницей Анной-Марией, Эммануэль идет к морю, оставив девушку спящей. В море она встречает трех мужчин-близнецов, похожих друг на друга, как три грани равностороннего треугольника. Эммануэль совокупляется с ними одновременно, как бы вписывая себя в этот треугольник. Затем, удерживая сперму одного из них во рту, она возвращается в комнату, где спит Анна-Мария. Опустившись на колени, Эммануэль вдувает сперму во влагалище Анны-Марии, чтобы оплодотворить ее. Она зачинает саму себя.
Так возникают дети.
Глава третья
Double childhood
Мое счастливое детство брежневских времен протекало в имперской и вальяжной Москве (впрочем, имперскость и вальяжность следует понимать в свете умеренной социалистической аскезы), в расхристанном дачном Подмосковье и, конечно же, в Коктебеле, в благословенной бухте, где гнездился божественный Дом творчества писателей, в просторечии «писдом». Я принадлежал к той части невзрослого населения, которая обозначалась словом «деписы», то есть дети писателей. «Деписы» разделялись на «сыписов» и «дописов» (сыновья писателей и дочки писателей). Почему-то меня никогда не называли «сыхудом», хотя я также являюсь сыном художника. Будучи сыписом, я обожал дописов и увлеченно дружил с ними, выбирая наиболее мечтательных девочек, для которых я мог выдумывать новые игры, а также рассказывать им увлекательные истории с продолжением, то есть многосерийные повествовательные саги, в которых животные превращались в пиратов, маги становились сияющими колобками, а некий барон Ангельштайн, обладающий гигантскими крыльями, успешно расследовал преступления.
Я нередко говорил о том, что мое детство было двойным (или удвоенным) double childhood, изъясняясь по-английски. Мои родители (а также круг их друзей) были профессионально вовлечены в создание не только лишь моего, но и всеобщего советского детства мама писала детские стихи и прозу для школьниц, папа иллюстрировал детские сказки, создавая для советских детей сладостные образы галлюцинаторной Европы, давно ушедшей в мифическое прошлое (Андерсен, «Скандинавские сказки» и прочие шедевры).
Одно из моих ранних воспоминаний отражает эту раздвоенность на зримо-психоделическом уровне. Я сижу перед телевизором рядом с мамой, а в телевизоре мама читает свои стихи. Если память меня не обманывает, и в телевизоре, и в реальности на ней в тот момент была блузка в мелкий цветочек. Впрочем, на сохранившейся фотографии, сделанной с овального экрана советского черно-белого телевизора, блузка в цветочек не видна. Зато виден другой орнамент, на занавеске за спиной у мамы модернистский узор, характерный для шестидесятых годов.
Помню, я испытал глубочайшее недоумение. Мое младенческое сознание не могло смириться с явленной мне тайной: мама рядом со мной, смеется, сидя на маленьком складном стуле. И в то же время мама читает стихи в странной линзе, сквозь которую виден иной, черно-белый мир. С тех пор я люблю черно-белые фильмы и черно-белые фотографии, хотя черно-белые сновидения меня никогда не посещали.
Что касается сновидений, то после описанного переживания мне часто снились ситуации, в которых мои родители раздваивались. Я видел папу и маму, сидящих на разноцветном диване, и в то же время они вырастали из-за батареи центрального отопления, касаясь головами белоснежного потолка.
Глава четвертая
Стремление к синему домику
Вот одно раннее воспоминание. Мне было года четыре или пять, мы жили в чудесном доме творчества на озере Сенеж. Дом творчества принадлежал Союзу художников[1] и располагал множеством блаженств, начиная от гигантских литографических и офортных мастерских и заканчивая пушистыми собаками, кошками и даже лошадьми, которым мне нравилось преподносить сахарные кубы на протянутой ладони. Мягкие лошадиные губы касались моей руки, а крупные зубы разгрызали сахар одним плавным движением, напоминающим взмах длинной юбки, которую испанка или цыганка взметает окрест себя дрожью своего бедра. Зимой лошадей запрягали в сани, и тогда разверзался мир изначального русского кайфа: поездки сквозь лес, с бубенцами. Гладкий надснежный полет, утепленный мехами и фырканьем конских ноздрей. Миновав лес, мы выкатывались в раздольное чистое поле, где на горизонте виднелась классическая деревенька: домики разных цветов, а из печных труб поднимались в ясные дни светлые дымы, передающие привет синему небу. Отчего-то наши сани никогда не приближались к этой деревеньке, мы ехали всегда краем поля, и я наблюдал это пленительное селение в отдалении, за обширной и ослепительно сверкающей белизной. Там облюбовал я взглядом один синий домик ортодоксальную избушку с палисадом и наличниками. То ли оттого, что цвет этого домика совпал с цветом неба, императорствующего над ландшафтом, то ли над этой избушкой поднимался особенно затейливый дымок короче, не знаю по каким причинам, но мне страстно захотелось приблизиться к этому синему домику, войти в него. И вот как-то раз я, никому ничего не сказав, отправился в путь к этому синему домику. Один, без взрослых, без иных детей, без саней и лошадей. Я прошел сквозь лес, пересек белоснежное поле и постучал в дверь синего домика. Мне казалось, там меня ожидает нечто волшебное. И ожидания меня не обманули. В домике обнаружились какие-то совершенно прекрасные обитатели увы, не помню их лиц. Не могу вспомнить, кто меня там встретил. Помню только, что эти люди оказались божественно добры и приветливы. Может быть, сказочные дед с бабой или какая-то чудесная женщина с ее детьми? Мне так жаль, что я не могу вспомнить этих волшебных людей, зато помню неимоверный запах испекающихся в печи пирожков с яблоками. Этот аромат объял меня целиком, стоило мне переступить избушечный порог. Я явился к моменту поспевания пирожков. Меня напоили сладким чаем с горячими пирожками, после чего я сразу уснул, утомленный своим одиноким броском сквозь снега. Уснул в райском уюте этой избушки. Проснувшись, я увидел своих родителей, пришедших за мной. Обитатели домика, увидев меня спящим, сходили куда-то, где был телефон, позвонили в дом творчества и сказали, что я у них. Потом мы еще пару раз заходили к этим людям, уже с родителями, и каждый раз там было так же зачарованно и невероятно. И пирожки были тут как тут. Если бы я писал книгу для детей, я написал бы, что в этом домике жили пирожки. Приходишь к ним в гости, съедаешь их, а они потом снова откуда-то появляются. Вот такая вот райская пряничная избушка без облома, без обмана, без ведьм и колдунов.
Глава пятая
Весы
Году, наверное, в 2009-м мне позвонили из какого-то московского журнала и сказали, что вот, мол, готовят номер, посвященный чудесам, и не могу ли я в связи с этим с ходу рассказать им по телефону какую-нибудь историю из своей жизни. То есть вспомнить какую-то ситуацию, которую я сам склонен считать чудом. Поначалу я замялся, начал лепетать что-то о том, что чудеса всегда сыпались на меня в избытке и мне трудно выбрать что-либо в этом потоке, но затем в голове моей словно молния сверкнула, высветив одно раннее воспоминание.
Не скажу точно, сколько лет мне было, наверное, около девяти, когда я решил обратиться к Богу с одной просьбой. В тот вечер взрослые много говорили о молитве. Наслушавшись этих разговоров, я, лежа в своей детской кроватке, перед засыпанием решил тоже помолиться и кое-что попросить. Это было моление о весах.
В детстве я часто болел. Соответственно, являлся постоянным посетителем детской поликлиники, где происходили различные терапевтические процедуры вспоминаются кварцевые прогревания (достаточно приятная, кстати, штука). Ну и каждый раз, когда я там бывал, происходило ритуальное взвешивание меня на больших весах, специально предназначенных для взвешивания детей.
Я был ребенком высоким и длинным, но до тринадцати лет очень тощим и весил меньше, чем следовало, но это меня не волновало. Почему-то я влюбился в эти весы, они казались мне умопомрачительно прекрасными! Нечто таинственное, нечто совершенно обворожительное чудилось мне в этом объекте. Объект состоял из большого металлического квадрата, на который следовало вставать, причем он слегка пружинил под ногами. Квадрат был снабжен металлическим столбиком, на котором (примерно на уровне глаз стоящего на весах, если взвешиваемому было лет под девять) располагалась подвижная градуированная шкала из толстого и блестящего металла, а по шкале перемещался тяжеловесный цилиндрик из того же металла, настолько гладкого, что он обладал отражающими свойствами. Взвешиваемый мог рассмотреть на поверхности цилиндрика свое исхудалое, вытянутое лицо, а также освещенный неоном закуток поликлиники, где из керамического вазона (прилепившегося к стене, словно ласточкино гнездо) свисали бессильные и печальные стебли традесканции традиционная меланхолическая флора учреждений, больниц, почтамтов и прочих присутственных мест, это растение всегда казалось почти безжизненным, растратившим все свои силы в неведомой борьбе, бессильно опустившим руки, и эти его свойства как нельзя лучше гармонировали с долгими ожиданиями, тусклыми волнениями и томительной скукой. В глубине неонового пространства маячило поликлиническое окно, а за ним, как правило, проступало нечто заснеженное, бело-черное или же синеватое в силу ранних сумерек, потому что затяжные простуды, бесконечные летаргические недомогания, сопровождающиеся повышенной температурой, имели обыкновение являться в начале зимы, чтобы продлиться затем до влажного и подспудно тревожного апреля. И все же, несмотря на опрятное уныние этих коридоров и кабинетов, залитых ярким неоновым светом, несмотря на легкую жуть, проступавшую в разноцветных пластмассовых телах детских игрушек, никому не принадлежащих, присутствующих здесь лишь ради временного развлечения не вполне здоровых детей (все эти поликлинические игрушки были одутловаты, легковесны, как бы даже пузырчаты легкие, ядовитых оттенков Чебурашки, большие Крокодилы Гены, элементарные клоуны, коты-обмылки, космонавты, маленькие красноармейцы, если таких уронить на кафельный пол, то они катились, полые, словно легковесные кегли, издавая гулкий звук, свойственный чему-то сугубо пустому и отчужденному), несмотря на все эти вроде бы не вполне очаровательные аспекты, я все же любил детскую поликлинику. Более того, я любил даже те долгие недомогания, те простуды и острые респираторные заболевания, которые и служили причиной моих визитов в это медицинское здание, обращенное своим стерильным лицом в сторону детей. Причина моей приязни была проста: поликлиника в сочетании с болезнями обещала мне свободу. В этих неоновых кабинетах меня освобождали от школы, которую я ненавидел всеми фибрами своей невзрослой души. Ради того, чтобы не ходить в школу, я готов был на большие жертвы я соглашался пить приторную анисовую микстуру от кашля и глотать янтарный рыбий жир, сервированный в столовой ложке, я пил даже омерзительно горькую жидкость под названием «хлористый кальций», а эту субстанцию следовало смешивать с теплым молоком, и, хотя вся моя душа и все мое тело вопили от ужаса при виде молока, я все же вкушал это тошнотворное пойло ради тех дней, недель, а иногда и даже месяцев свободы, которыми одаривала меня детская поликлиника. Я жертвовал обожаемыми скольжениями с ледяных горок, я отказывался от вожделенных дворовых игр, от метания снежков, от санок и лыж, от лепки кособоких снеговиков, от румяных лиц моих друзей и подруг и все лишь для того, чтобы как можно дольше не переступать порог ненавистного учебного заведения.
Я никогда не спрашивал себя: почему я так истово ненавижу школу? Ведь, строго говоря, там не происходило ничего столь уж чудовищного. Но я не думал об этом ненависть к школе казалась мне столь же естественным делом, как дыхание или испражнение.
И все же я полюбил весы не потому, что они принадлежали к освобождающему миру детской поликлиники. Весы были прекрасны сами по себе нечто совершенно завораживающее содержалось в этом объекте. Причем гипнотический эффект этой вещи не имел никакого отношения к ее функциональному назначению, то есть к взвешиванию. Мне было насрать на то, сколько я вешу, и моя худоба, внушающая тревогу взрослым, мне самому не внушала никаких опасений. Я считал, что быть тощим так же естественно, как ненавидеть школу.
И вот, в один из вечеров, лежа в кровати перед засыпанием, я обратился к Высшим Силам с просьбой. Я попросил весы. То есть очень вежливо и ненавязчиво попросил: если, мол, это не противоречит ничему существенному, нельзя ли мне предоставить в личное пользование такие же весы, на которых меня взвешивали в поликлинике?
Каково же было мое изумление, когда на следующий день утром я вышел из квартиры и увидел, что в коридоре, прямо напротив нашей двери, стоят точно такие весы, которые я так необдуманно осмелился попросить. Я был настолько потрясен таким быстрым и фронтальным исполнением моей глупой просьбы, что даже не сделал ни одной попытки затащить этот тяжеловесный агрегат к нам домой. Родители наверняка не разрешили бы мне отяготить квартиру столь громоздким и совершенно ненужным объектом (дома меня никогда не взвешивали, да и никто не взвешивался зачем, собственно? Глупость какая-то). Но я даже не попытался их уговорить. Я вообще ни слова не сказал ни о молитве, ни о моем приколе на весах. Честно говоря, меня слегка испугал молниеносный ответ Высших Сил на мою просьбу. Это напоминало отрезвляющий щелчок по лбу. Легкий щелбан. Ты хотел весы? На, вот тебе весы. В этом ответе мне почудилась какая-то высшая ирония. Ты попросил, мы ответили. Как ведром по голове. Я понял, что с молитвой лучше не шутить.
Поэтому весы так и остались стоять в коридоре. Они простояли там пару дней, а потом исчезли.
Итак, я вкратце рассказал эту историю в телефон, общаясь с незнакомым мне голосом журналиста. Через некоторое время кто-то передал мне уже вышедший номер журнала с моим рассказом о весах. Там была даже иллюстрация: незнакомый мне художник изобразил меня в виде курчавого мальчика в пионерском галстуке, стоящего на коленях перед весами.