Девушка все еще полулежала, привалившись спиной к утесу; она уже настолько погрузилась в глубокий сон, преддверие смерти, что не замечала царившую вокруг ее ложа суету, но, когда мой отец приподнял ее голову, поднес к ее губам фляжку и заставил ее или помог ей проглотить несколько капель живительной влаги, она открыла усталые, измученные глаза и слабо улыбнулась ему. Мир не знал улыбки более трогательной в своей прелести, глаз более глубокой фиалковой голубизны, более искренних, отражающих всякое движение души! В этом я уверена твердо, ведь именно эти глаза улыбались мне, когда я лежала в колыбели. Оставив ту, кому суждено было стать впоследствии его женой, провожаемый завистливым взглядом седобородого, который к тому же не отставал от него ни на шаг, мой отец обошел всех женщин отряда, влив в рот каждой хоть несколько капель бренди, а остатки разделил между мужчинами, нуждавшимися в том более прочих.
Неужели ничего больше не осталось? Неужели мне не достанется ни глотка? вопросил седобородый.
Нет, не достанется, отвечал мой отец, а если захотите есть, советую вам поискать еды у себя в кармане.
Ах! воскликнул седобородый. Вы судите обо мне превратно. Вы думаете, я из тех, кто цепляется за жизнь, движимый эгоизмом или страхом? Но позвольте сказать вам, если бы погиб весь караван, мир вздохнул бы с облегчением. Это не люди, а отбросы общества, мухи в человеческом обличье, кишащие в трущобах европейских городов, несносные и докучливые, я сам подобрал их в грязи и в скверне, нашел на навозной куче или у дверей пивной. И вы сравниваете их жизни с моей!
Вы мормонский миссионер? спросил мой отец.
Что ж, со странной улыбкой воскликнул седобородый, если вам угодно, назовите меня мормонским миссионером! В моих глазах этот сан ничего не стоит. Если бы я был всего-навсего вероучителем, то безропотно умер бы вместе с остальными. Но я врач и могу открыть миру тайные знания и изменить будущее человечества, а значит, во что бы то ни стало должен был остаться в живых. Потому-то, когда мы разминулись с главным караваном, попытались срезать часть пути и забрели в это затерянное, бесплодное ущелье, мысль о неминуемой гибели истерзала мою душу, превратив мою прежде черную бороду в седую.
И вы врач, задумчиво произнес мой отец, глядя в лицо собеседнику, которого клятва обязывает помогать попавшим в беду?
Сэр, отвечал мормон, моя фамилия Грирсон; вы еще услышите обо мне и поймете, что я исполнял свой долг не перед этим сборищем нищих, а перед всем человечеством.
Мой отец обратился к остальным членам отряда, которые теперь достаточно пришли в себя, чтобы слушать и воспринимать его речь; он сказал им, что немедленно отправится к своим друзьям за помощью, и добавил:
Если вам снова будет грозить голодная смерть, оглядитесь и увидите, что сама земля в изобилии дает вам пропитание. Вот, посмотрите, здесь, внизу, в трещинах этого утеса, растет желтый мох. Поверьте, он не просто съедобный, но и вкусный.
Надо же! воскликнул доктор Грирсон. Вы знаете ботанику!
Не я один, парировал мой отец, понизив голос. Видите, вот тут мох уже кто-то обобрал. Я не ошибся? Не вы ли запасли его себе на черный день?
Вернувшись к сигнальному огню, отец обнаружил, что товарищи его в тот день поохотились на славу. Тем легче было ему убедить их поделиться добычей с мормонским караваном, и на следующий день оба отряда двинулись к границам Юты. Расстояние, которое им предстояло преодолеть, было не столь уж велико, но следовали они по местности каменистой, испещренной оврагами и валунами, засушливой, да и добывать еду здесь было трудно, и потому странствие их растянулось почти на три недели, и у отца появилось довольно времени, чтобы хорошенько узнать и оценить спасенную им девушку. Я назову свою мать именем Люси. Упоминать ее фамилию я не вправе; она вам, без сомнения, известна. Какая череда незаслуженных несчастий забросила эту невинную деву, истинное украшение своего пола, прелестную, получившую самое утонченное воспитание, обладающую благородством и изысканным вкусом, в ужасный караван мормонов, тайна, которую я не могу вам открыть. Достаточно сказать, что, даже выдерживая эти удары судьбы, она нашла сердце, достойное ее собственного. Своей страстностью узы, связавшие моего отца и мою мать, возможно, были хотя бы отчасти обязаны странным, необычайным обстоятельствам их знакомства; их взаимное чувство не знало преград ни божественных, ни человеческих: ради нее мой отец решился оставить свои честолюбивые устремления и отринуть свою прежнюю веру, и не прошло и недели их совместного странствия, как мой отец покинул свой отряд, принял веру мормонов и получил обещание, что, когда караван прибудет к Большому Соленому озеру, ему будет отдана рука моей матери.
Мои родители вступили в брак, и на свет появилась я, их единственное дитя. Мой отец чрезвычайно преуспел в делах, всегда хранил верность моей матери, и, хотя вы можете мне не поверить, полагаю, в любой стране мало нашлось бы семейств более счастливых, чем то, в котором я увидела свет и выросла. Не стану скрывать, что, невзирая на наше благополучие, самые фанатичные и благочестивые из мормонов избегали нас как нетвердых в вере еретиков: впоследствии стало известно, что сам Янг[11], этот внушающий благоговейный трепет тиран, косо смотрел на богатства моего отца, но тогда я об этом не догадывалась. Я всецело покорялась мормонской доктрине, принимая ее с совершенной невинностью и доверием. У некоторых из наших друзей было по многу жен, но таков был обычай, и почему это должно было удивлять меня более, нежели само установление брака? Время от времени кто-то из наших богатых знакомцев исчезал, семейство его рассеивалось по миру, его жен и дома делили между собою старейшины мормонской церкви, а поминали о нем не иначе, как только затаив дыхание и со страхом качая головой. Когда я сидела тихо-тихо и о присутствии моем забывали, взрослые касались подобных тем, сидя вечером у огня; я словно до сих пор вижу, как они невольно ближе придвигаются друг к другу и испуганно оглядываются, а по их перешептываниям я могла заключить, что кто-то из наших единоверцев, богатый, почтенный, здоровый, в расцвете лет, кто-то, может быть, всего неделю тому назад качавший меня на коленях, чуть ли не мгновенно пропал из дому, из круга семьи, исчез, словно промелькнувшее в зеркале отражение, не оставив следа. Без сомнения, это было ужасно; но таковою представлялась мне и смерть, подчинявшая всех равно одному неумолимому закону. И даже если беседа становилась чуть громче и чуть несдержанней, даже если ее все чаще прерывало зловещее молчание и многозначительные безмолвные кивки и до меня долетали произнесенные шепотом слова «ангелы смерти», под силу ли было дитяти постичь эти тайны? Я слышала о них, подобно тому как иной, более счастливый, ребенок мог услышать в Англии о епископе или благочинном, с таким же смутным почтением и не испытывая желания узнать о них более того, что мне уже известно. Жизнь повсюду, и в обществе, и в природе, основана на принципах довольно страшных: я видела безопасные дороги, цветущий в пустыне сад, благочестивых прихожан, собравшихся в церкви на молебен; я осознавала, с какой нежностью лелеют меня родители и какими благами, невинными в своей приятности, они меня окружают; так зачем мне допытываться, какие жуткие, зловещие тайны лежат в основе, казалось бы, честного, нравственного существования.
Поначалу мы обосновались в городе, но, прожив там совсем недолго, перебрались в прекрасный дом в глубокой лесистой долине, оглашаемой мелодичным журчаньем ручья и почти со всех сторон окруженной раскинувшейся на двадцать миль гибельной, каменистой пустыней. От города нас отделяло тридцать миль; туда вела всего одна дорога, оканчивавшаяся у нашей двери; в остальном поблизости пролегали только верховые тропы, не проезжие зимой, и потому мы жили в одиночестве, которое европейцы не могли бы даже вообразить. Единственным нашим соседом был доктор Грирсон. На мой детский взгляд, от городских старейшин с бородами, оставленными только вдоль подбородка, с напомаженными волосами, и от невзрачных, умственно неразвитых женщин, составлявших их гаремы, старый доктор, с его корректными манерами, умением держаться в обществе, негустыми белоснежными волосами и бородой и пронзительным взглядом, отличался весьма выгодно. Однако, хотя он был едва ли не единственным гостем, бывавшим у нас в доме, я так никогда не смогла до конца избавиться от ощущения страха, охватывавшего меня в его присутствии, и тревогу эту питало то обстоятельство, что он жил в совершенном одиночестве и держал в строжайшей тайне свои занятия. Дом его отстоял от нашего всего на милю или две, но располагался в совсем ином месте. Он стоял, возвышаясь над дорогой, над отвесным обрывом, тесно прижавшись к гряде нависающих над ним утесов. Казалось, природа стремилась подражать здесь делам рук человеческих, ведь обрыв был совершенно гладким, ни дать ни взять передняя часть крепостного бруствера, а утесы имели равную высоту, словно бастионы средневекового замка. Даже весной этот печальный вид ничто не оживляло: окна по-прежнему выходили на равнину, покрытую белыми, как снег, солончаками, переходившими на севере в череду холодных каменистых кряжей, которые именуют в тех краях сьеррами. Помню, два или три раза мне случалось проходить мимо этого устрашающего жилища, и, заметив, что дом этот вечно стоит с закрытыми ставнями, что из трубы его не поднимается дым и что он кажется совершенно заброшенным, я сказала родителям, что когда-нибудь его непременно ограбят.
«Никогда! откликнулся мой отец. Не найдется вора, который осмелился бы туда проникнуть», и в голосе его послышалась странная убежденность.
Наконец, незадолго до того, как на мою несчастную семью обрушился страшный удар, мне удалось увидеть дом доктора в новом свете. Отец мой занемог, мать не отлучалась от его постели, и мне разрешили отправиться, под присмотром нашего кучера, в уединенный дом примерно в двадцати милях от нас, где оставляли для нас посылки. Наша лошадь потеряла подкову, ночь застала нас на полпути к дому, и время клонилось уже к трем часам утра, когда мы с кучером, одни в легкой повозке, добрались до того участка дороги, что пролегал под окнами доктора. Ясная луна плыла по небу; скалы и горы в ее ярком свете казались особенно одинокими и пустынными; но докторский дом, расположенный наверху, над высоким обрывом, вплотную к нависшим утесам, не только сиял всеми своими окнами, словно пиршественный чертог, но окутывался клубами дыма из большой трубы на западной его оконечности, столь густыми и обильными, что они на протяжении миль висели, не рассеиваясь, в неподвижном ночном воздухе, а огромная тень их простиралась в лунном свете на поблескивающей поверхности солончака. Подъехав поближе, мы стали, кроме того, отчетливо различать в окрестной тишине равномерный вибрирующий звук. Поначалу он напомнил мне биение сердца, а затем перед моим внутренним взором предстал образ некоего великана, погребенного в толще гор и все же, с невероятным трудом, переводящего дыхание. Я слышала о железной дороге и, хотя и не видела ее, решила было спросить у кучера, не похоже ли это на шум поезда. Однако тут я заметила странное выражение, промелькнувшее в его глазах, и бледность, внезапно покрывшую его лицо то ли от страха, то ли от лунного света, и слова замерли у меня на устах. Поэтому мы поехали дальше в молчании, пока не поравнялись с ярко освещенным домом, как вдруг, без всякого предупреждающего шороха, раздался взрыв такой силы, что земля задрожала, а по горам прокатилось, оглашая утесы, громовое эхо. Столп янтарного пламени вырвался из трубы и опал, рассыпавшись мириадами искр, и тотчас же окна на миг озарились рубиновым светом, а затем погасли. Кучер невольно натянул поводья, сдерживая лошадь, а эхо все еще рокотало, отдаваясь от скал более далеких, как вдруг из погрузившегося теперь во тьму дома раздались пронзительные вопли мужские или женские, понять было невозможно, дверь распахнулась, и в лунном свете наверху длинного склона из дома вырвалась какая-то фигура, вся в белом, и принялась плясать, подскакивать, бросаться ниц и кататься по земле, словно в муках. Тут я уже не смогла удержаться от крика, кучер принялся охаживать кнутом бока лошади, и мы стремглав полетели по неровной, ухабистой дороге с риском для жизни, и кучер не осадил лошадь, пока не повернул за гору и перед нами не показалось ранчо моего отца с его широко раскинувшимися зелеными рощами и садами, безмятежно спящими в лунном свете.
Это приключение оставалось единственным в моей жизни до тех пор, пока мой отец не достиг высот материального благополучия, а мне не исполнилось семнадцать лет. Я была по-прежнему невинна и весела, как дитя, ухаживала за своим садом и в простодушной радости резвилась на холмах, а если я и останавливала взор на своем отражении в зеркале или в каком-нибудь лесном ручье, то лишь для того, чтобы искать и узнавать в нем черты своих родителей. Однако страхами, столь долго угнетавшими других, была теперь омрачена и моя юность. Однажды, знойным пасмурным днем, я сидела на диване; открытые окна комнаты выходили на веранду, где моя мать расположилась с вышиванием, а когда к ней присоединился мой отец, пришедший из сада, то их беседа, которую я прекрасно могла расслышать, столь потрясла меня, что я словно приросла к месту, не в силах пошевелиться.
Нас постигло несчастье, после долгого молчания произнес отец.
Я услышала, как мать, пораженная, повернулась к нему, впрочем пока не проговорив ни слова.
Да, продолжал отец, сегодня я получил список всего своего имущества, повторяю, всего даже того, что я тайно одолжил людям, уста которых запечатаны ужасом, даже того, что я собственными руками зарыл в пустынных горах, где за мной не могли подсматривать даже птицы небесные. Неужели самый воздух переносит секреты? Неужели самые холмы делаются прозрачными? Неужели самые камни, на которые мы ступаем, сохраняют отпечатки наших ног, дабы затем выдать нас? О Люси, зачем прибыли мы в такую страну!
Но в этом нет ничего нового и ничего особо опасного, возразила моя мать. Тебя обвинят в сокрытии доходов. В будущем тебе велят уплатить больше налогов да наложат на тебя денежное взысканье. Я не спорю, поневоле встревожишься, поняв, что за каждым твоим шагом неусыпно следят и узнают любые подробности твоей жизни, сколь бы ты ни тщился их скрыть. Но в чем же тут новость? Разве мы не боимся уже давно и не подозреваем в слежке каждую травинку?
Да, мы боимся даже собственной тени! воскликнул отец. Но все это пустое. Прочти лучше письмо, которое прилагалось к списку.
До меня донесся шелест переворачиваемых страниц; потом моя мать на некоторое время замолчала.
Понятно, произнесла она наконец и продолжала, судя по всему, читая вслух послание: «От верующего, коего Провидение столь обильно благословило земными дарами, церковь, при сохранении абсолютной тайны, ожидает выдающегося пожертвования, свидетельствующего о его благочестии». Так вот к чему они клонили? Разве я не права? Вот чего ты боишься?
Вот именно, отвечал отец. Люси, ты помнишь Пристли? За два дня до своего исчезновения он привел меня на вершину одинокого холма; оттуда открывался вид на десять миль во все стороны света; уверен, если хоть где-то в этих краях можно было не опасаться соглядатаев и наушников, то именно там; но он поведал мне свою историю в приступе безумного, лихорадочного страха, и, охваченный ужасом, я ее выслушал. Он получил такое же письмо и спросил моего совета, как поступить; сам он решил передать церкви треть всего своего состояния. Я убеждал его, если жизнь дорога ему, увеличить размеры дара, и, до того как мы расстались, он удвоил пожертвование. Что ж, два дня спустя он исчез, пропал с главной улицы города в ясный полдень, и пропал бесследно. Боже мой! воскликнул отец. Посредством какого искусства уносят они в небытие крепкое, полное жизни тело? Какой смертью, не оставляющей следа, они повелевают? Как этот прочный остов, эти сильные руки, этот скелет, способный сохраняться в могиле веками, можно в один миг вырвать из вещественного, материального мира? Эта мысль внушает мне больший ужас, чем сама смерть.
Нет ли надежды на Грирсона? спросила мать.
Забудь о нем, отвечал отец. Теперь он знает все, чему я могу его научить, и не станет спасать меня. Кроме того, возможности его ограниченны, пожалуй, ему самому угрожает опасность не меньшая, чем мне, ведь он тоже живет особняком, пренебрегает своими женами и не следит за ними, его открыто обвиняют в безбожии, и если он не купит право на жизнь куда более страшной ценой Но нет, я не хочу в это верить: я не люблю его, но не хочу в это верить.
Верить во что? спросила мать и внезапно изменившимся тоном воскликнула: Ах, да не все ли равно? Авимелех, нам остается только бежать!
Все тщетно, возразил он. Бросившись в бегство, я только навлеку на тебя печальную судьбу. Эту страну нам не покинуть, все безнадежно: мы заключены в ней, словно люди в собственной жизни, и выход из нее существует только один в могилу.
Что ж, тогда нам придется умереть, отвечала мать. Умрем же по крайней мере вместе. Мы с Асенефой не переживем тебя. Подумай только, на какой мрачный жребий мы будем обречены, если останемся в живых!