Анненский, Арсеньев, Максим Горький, Кареев, Кузьмин-Караваев, Мякотин, Плеханов, Семевский, прозвучали имена (и еще, кажется, два, которых я теперь не могу вспомнить)20.
Из этих имен я назвал Кареева, и, следовательно, именно мне Кареев обязан сомнительным удовольствием просидеть три недели в Петропавловской крепости и быть увековеченным на картине Екатерины Сергеевны Кавос, изображающей его в тюремной камере. Из названных лиц все соглашались немедленно, без всяких отговорок трусости или скромности. Только В. Д. Кузьмин-Караваев, в то время игравший заметную роль в общественной жизни Петербурга, категорически отказался, по-видимому считая звание делегата от неразрешенного собрания литераторов несовместимым с его генеральским мундиром. Остальные девять лиц сейчас же уехали. После их отъезда делать было нечего, коллегиальный организованный разговор был невозможен и объявлен перерыв. Но и говорить по отдельным кружкам было не о чем, все было полно ожиданием возврата делегатов. Время тянулось удивительно медленно.
Часа через полтора или два делегаты вернулись. Приняты они были немедленно обоими министрами21, но и тот и другой отказались что-либо сделать.
Собрание тоскливо разошлось в предчувствии тяжелого дня.
На следующий день я вышел из дому часов в 9 утра. Перед тем ко мне зашел Саша Гиберман. Это был сын моей старинной знакомой, женщины-врача Полины Израилевны Гиберман, близкой родственницы жены В. П. Воронцова. Сашу Гибермана я знал с его раннего детства и очень любил. Это был мальчик в высшей степени одаренный и много обещавший в будущем, с очень пытливым умом, всем разносторонне интересующийся, много и серьезно читавший. Он часто бывал у меня, о многом расспрашивал и находился под моим влиянием. В это время он был гимназистом, кажется, седьмого или восьмого класса и лет ему было 1718; жил он постоянно в Киеве, но в этот момент почему-то находился в Петербурге. Через год после этого он трагически погиб; расскажу об этом в своем месте. Он пришел ко мне, зная, что я в этот день буду ходить по городу; ему хочется того же, и хочет он ходить со мною. Мне было неприятно вести мальчика туда, где есть некоторая, хотя и незначительная опасность; неприятно также как бы вводить мальчика, которому надо еще учиться, в политическую жизнь. Но мальчик был очень развитой, а стоять в стороне от политики в то время и для менее развитого и для еще более юного было невозможно, и я, хотя и неохотно, согласился.
Мы пошли. Мне очень трудно описать этот день сколько-нибудь систематически. Все отдельные моменты в настоящее время хронологически спутались в моей голове, хотя многие из них в отдельности стоят очень ярко в памяти и хотя в первые месяцы и годы они стояли у меня в памяти в самом стройном порядке. Главных моментов, шествия самого Гапона, я, впрочем, не видал вовсе; видал только второстепенные. Не могу вспомнить даже содержания моей собственной очень краткой речи, которую я в тот день произнес в Публичной библиотеке. Первое впечатление было на Васильевском острове (я жил на нем во 2‐й линии, и оттуда началось наше путешествие), кажется, в 4‐й линии пролог. Кучка рабочих. Один ораторствует против войны. Против него выступил какой-то субъект в наушниках22, кричавший надрывным голосом:
Нам нужен незамерзающий порт на Тихом океане. Кто говорит против войны, тех представляйте в сыскную полицию!
Да зачем вам представлять кого-нибудь в сыскную полицию? крикнул я. Вы сами сыскная полиция.
Раздался смех.
С Васильевского острова мы прошли беспрепятственно через Дворцовый мост к Зимнему дворцу, хотя везде мы видели всякие наряды полиции и войска; те и другие были наготове. Публики было мало. Мы пошли по Невскому. Тут публики было больше; все это была публика того же рода, как и мы с Сашей; обычной занятой публики не было. Мы ходили в разных направлениях, по разным прилегающим к Невскому улицам. Толпы народа делались все гуще. Наконец мы наняли где-то извозчика и поехали по Морской по направлению опять к Невскому. Тут мы услышали со стороны Невского трескотню ружейных выстрелов. Мы продолжали наш путь. Когда мы были совсем у угла Невского, раздался крик: «Извозчика, извозчика», и мы увидели нескольких студентов, несших на руках человеческое тело. Мы соскочили со своего; студенты положили на него тело, все окровавленное, но живое; один из них сел с раненым и увез его.
По Невскому бежала врассыпную толпа рабочих, ее преследовал военный отряд, стреляя вдогонку. Мы с угла Морской видели эту погоню.
Не помню, от кого я услышал: идите в Публичную библиотеку, и мы последовали этому зову. Не знаю, как мы проникли туда: были ли взломаны двери или они были открыты (кажется, верно последнее, потом я слышал, что в читальном зале было даже несколько человек работавших, которые ушли, недовольные нарушением порядка). Толпа, и мы с Сашей с нею, проникла в читальный зад. На стол вскочил Максим Горький и произнес краткую, но произведшую сильное впечатление речь; содержание ее совершенно не помню. За ним на тот же стол вскочил я и тоже произнес краткую речь. Как я уже сказал, содержание ее я тоже не помню, но закончил ее возгласом: долой кровавого царя.
Совершенно неожиданно в ответ раздался возглас по моему адресу какой-то пожилой женщины:
Стыдно вам!
Толпа, однако, была на моей стороне, и женщина вызвала крики по своему адресу:
Вам стыдно, царь убивает на улице людей, а вы! Толпа наседала на женщину, некоторые грозили ей кулаками.
Я боялся, что может произойти расправа; Горький, видимо, боялся того же, но, к счастью, дело обошлось мирно, женщину выставили, и она ушла. Других ораторов не нашлось; толпа разошлась, и я тоже ушел.
Затем мы вновь бродили по улицам. В одном месте мы встретили отряд конных казаков, преследовавший с шашками наголо толпу, бежавшую и прятавшуюся в воротах и других углублениях в стенах домов. Мы тоже спрятались в одной такой нише, и казаки промчались мимо нас. Вновь несколько раз слышали ружейную пальбу, но ни убитых, ни раненых больше не видели.
Часам к двум, по-видимому, все было кончено. Улицы начали редеть, но войска и полиция оставались. Утомленные впечатлениями дня, мы решили пойти домой. Идти надо было пешком, так как извозчиков нигде не было, конки тоже не ходили. Но идти домой оказалось не так-то просто. Пойдешь по одной улице, вдруг она оказывается прегражденной отрядом казаков или полиции.
Назад! Здесь нельзя.
Приходилось поворачивать. На другой улице то же самое. Мы направлялись к Дворцовому мосту, но дойти до него не удалось и пришлось повернуть к Николаевскому. Через него мы прошли благополучно и часов в шесть были дома.
Кровь, таким образом, я сам видел только один раз, но она носилась в воздухе. Я чувствовал, что где-то, где я не был, она пролита целыми потоками. Число убитых в этот день никогда, насколько я знаю, не было установлено с точностью. Цифра, приведенная в официальном сообщении о событиях дня, была невелика23, но она совершенно не соответствовала истине. Цифры, называвшиеся в публике, со ссылками на разные источники, и потом сообщенные в разных мемуарах и исторических работах о 9 января, достигали 2000. Вероятно, они преувеличены. Во всяком случае, убитые исчисляются сотнями, если не больше.
На следующий день я обошел места вчерашних боев и видел поваленные телеграфные столбы, вывороченные из мостовых булыжники. Все говорило, что бой был ярый и что накануне я самых важных событий, собственно, не видел. Видел я стены домов и окна, изрешеченные пулями; узнал, что пуля не разбивает стекла вдребезги, но производит в нем правильную круглую дыру с ровными краями, от которой радиусами расходится несколько трещин24.
Через несколько дней я встретился на империале25 конки с одним знакомым рабочим. Мы заговорили о событиях 9 января.
Знаете, что я думаю? сказал он. Я думаю, что нет ни Бога, ни царя.
Я остолбенел; строй мысли, из которого вытекла эта фраза, был для меня непонятен. Если отрицание Бога для меня понятно, если мне понятно, что бессмысленные жестокости или стрельба по хоругвям и иконам, не вызвавшие кар со стороны Бога, могут отнять у человека веру, то царь для меня был не допускавшей сомнения реальностью. Но продолжение разговора ввело меня в душевный строй моего собеседника. Царь для него не только носитель верховной власти, но и воплощение определенного идеала, как Бог не только Творец мира, но и верховное Добро; последнего не оказалось, нет больше Бога, нет больше царя, а есть, может быть, черт и самозванец. У меня в памяти смутно вертелись слова Ив[ана] Шуйского:
Нет на Руси царя!26
Это как раз тот самый строй мысли, очевидно, верно схваченный Алексеем Толстым.
Нет Бога, нет царя. Эту формулу в следующие недели я слышал многократно. Она заменила формулу: «Бог на небе, царь на земле», и даже промежуточную между ними: «До Бога высоко, до царя далеко», и «Милует царь, да не милует псарь». Нет Бога, нет царя результат работы Гапона на деньги Зубатова и Фуллона.
11 января я поздно вернулся домой с какого-то собрания. Утомленный беготней предыдущих дней, я скоро заснул и спал крепко. Среди ночи в мою комнату вошел В. И. Семевский, разбудил меня, обнял и сказал:
Прощай, меня увозят, я арестован.
Я приподнялся, но сознание ко мне в полной мере вернулось не сразу, простился, ничего не понимая, и тотчас же свалился на подушку. Минут через пять я вновь приподнялся, увидел, что комната освещена лампой (электричества тогда в квартире еще не было) и что в углу сидит полицейский.
Лежать смирно! раздался грозный окрик.
Я еще настолько находился во власти сна, что окрик на меня подействовал и я вновь повалился на подушки, но тотчас же проснулся, поднялся и начал одеваться. Окрик повторен не был.
Я пошел в комнату матери. Она была одета, но в состоянии полного изнеможения. Оказалось, что часа в два ночи явилась полиция, произвела поверхностный обыск во всей квартире, в том числе и моей комнаты, причем я не проснулся, но не в комнате Василия Ивановича; для обыска в ней с ее большой библиотекой и архивом, очевидно, не было времени, и ее просто запечатали27. Затем часа в три ночи Василия Ивановича увели, куда неизвестно.
Я тотчас же решил, что арест вызван участием Василия Ивановича в депутации к Святополку и Витте. Однако это надо было проверить. Дождавшись утра, я пошел к Карееву. Мне открыла дверь его дочь и на обычный вопрос, дома ли Николай Иванович, ответила:
Папа сегодня ночью арестован.
Дело становилось совершенно ясным. В тот же день мы узнали, что арестованы все делегаты, кроме Арсеньева, для которого почему-то сделано было исключение28.
Начались обычные хлопоты о свидании, и таковые были даны, не знаю, всем ли арестованным или только некоторым. Раз из соседней квартиры мне сообщили, что из жандармского управления вызывают мою мать для свидания (телефоны тогда были распространены мало, и у нас его не было). Как раз моей матери не было дома. Рискнул поехать я, и меня допустили. Свидание продолжалось полчаса и было так называемым личным, т. е. не через решетку. При свидании присутствовал жандармский офицер, который был погружен в какие-то бумаги и делал вид, что не обращает на нас внимания; мне удалось тайно передать Василию Ивановичу карандаш и перочинный нож, на отсутствие которых он особенно жаловался, и их он провез благополучно в крепость. Однако когда я сделал какое-то неуважительное замечание по поводу арестов, жандарм очень резко вскинулся на меня и закричал:
Я прекращаю свидание.
Мне пришлось извиниться (я не помню теперь, в чем состояло мое замечание, но помню, что оно, принимая во внимание условия места, действительно было нетактичным), и жандарм смягчился. В заключение мне было сказано, что свидания В. И. Семевскому с моей матерью вообще разрешены, помнится, два раза в неделю и будут происходить здесь, на Тверской, в жандармском управлении.
То же самое было и с Кареевым.
Я дал совет Софье А[ндреевне] Кареевой непременно захватить с собой на свидание карандаш и нож. Но Софья Андреевна решительно заявила мне:
Я хорошо знаю моего мужа, он ни за что не возьмет; не может же он быть в положении гимназиста, которого поймали на шалости.
И не сделала этого. Между тем потом Кареев говорил мне, что он, конечно, взял бы, так как оставаться не только без пера и чернил, но и без карандаша невесело.
Недели через три арестованных выпустили, за исключением М. Горького, которого держали дольше, несмотря на взрыв в Европе общественного негодования, вызванного его арестом. В конце концов, однако, правительство должно было отступить перед натиском этого негодования, и последний из депутатов общественного мнения к министрам оказался на свободе.
Каждый день мы, члены редакции «Нашей жизни», собирались в обычное время в помещении нашей редакции в надежде узнать, когда сможем, наконец, возобновить издание газеты. Но расходившееся море не могло сразу войти в берега, и рабочие за работу не принимались. Наконец, из типографии пришла весть, что завтра (помнится, это «завтра» приходилось на пятницу, 14 января) типография открывается и мы должны сдать ей материал. На следующий день я был чем-то задержан и явился в редакцию с некоторым опозданием. Уже на лестнице я заподозрил что-то неладное: по ней поднимались и спускались в большом числе какие-то подозрительные фигуры, не похожие ни на обычных посетителей нашей редакции, ни на обычную публику этой лестницы. Тогда, с осмотрительностью выждав момент, когда на лестнице было сравнительно пусто, я быстро отворил дверь в редакцию и сразу понял, что в редакции происходит обыск: прихожая была полна полицейскими мундирами. Все стояли спиной к входной двери, и я, видимо никем не замеченный, успел быстро затворить дверь и быстро же спуститься к выходу. Во всяком случае, за мной не гнались, и я ушел благополучно.
Дома я застал у моей матери г-жу Юлию Безродную (беллетристку), жену Евг[ения] Ад[ольфовича] Ганейзера, члена редакции «Сына Отечества».
«Сын Отечества» выйдет завтра? спросил я.
Да.
Вы в этом совершенно уверены?
Конечно.
А я сильно сомневаюсь, возразил я и рассказал ту сцену, свидетелем которой был только что.
Безродная словно сорвалась с места и моментально уехала.
Вечером, на всякий случай почистившись дома и почистив свои карманы, я вновь отправился в редакцию. Пройдя несколько раз вверх и вниз по лестнице и не заметив ничего подозрительного, я осторожно отворил дверь. В редакции уже никого не было, кроме Ходского.
Был обыск, рассказал он, довольно продолжительный и внимательный. Рылись в столах, на столах, в конторе, в карманах у членов редакции; ничего не нашли подозрительного и ушли, составив протокол. Обыск продолжался с 2 до 6. Редакция разошлась, газеты не составив, да и из типографии известно, что наборщики не приступили к работе. Надеются, что завтра можно будет работать беспрепятственно.
На «завтра» работа действительно возобновилась у нас и в «Сыне Отечества».
Время было еще горячее. Мы писали по адресу правительства в тоне очень резком, «Сын Отечества» еще того более. Почти каждый день были митинги или собрания, на которых и я выступал со своими речами.
4 февраля был в Москве убит великий князь Сергей Александрович. Мы написали сухой некролог и вышли без траурной рамки. То же самое сделал и «Сын Отечества». В тот же день обе газеты были запрещены на три месяца с отдачей, по истечении этого срока, под предварительную цензуру.