Различные виды зависимости и принудительной службы, помимо рабства, существовали в Европе, Средиземноморье и Америке на протяжении всего восемнадцатого века. В России рабство сменилось крепостничеством; крепостные непосредственно были привязаны к земле и только косвенно к ее текущему владельцу. Хотя они обязывались работать на землевладельца и хозяева обращались с ними как с низшими, крепостные обладали правом на личную собственность и землю, могли вступать в брак и посещать церковь. В Пруссии Фридрих Великий отменил крепостное право лишь в 1773 году; в польских владениях Австрии оно просуществовало до 1782 года, пока не было отменено императором Иосифом II. По всей Европе мелкопоместное дворянство и знать оправдывали свою власть над социальными низами тем, что те по природе своей сильно отличались от них самих. В Польше, например, дворяне поддерживали миф о своей принадлежности к племени (объединенному кровным родством или общностью происхождения), отличному от крестьян, которыми управляли.[54] Правящие классы считали простолюдинов ленивыми, скотоподобными и безмозглыми от природы, не способными к самоуправлению и способными к производительному труду по принуждению.
В Британии принудительный труд принимал различные формы. Начиная с шестнадцатого века осужденные за мелкие преступления, такие как бродяжничество, приговаривались к подневольной работе в так называемых исправительных домах. Шотландские шахтеры хотя и не считались движимым имуществом (личной собственностью хозяина), были прикреплены к своей шахте подобно феодальным крепостным. Система труда оставалась юридически неизменной до середины восемнадцатого века. Принудительный труд белых в Британии и в ее колониях включал контрактных рабочих (и даже учеников), соглашавшихся на временное ограничение свободы в обмен на кров, пищу и гарантированную работу (или обучение). По сути дела они становились добровольными рабами. В первые десятилетия существования британских колоний в Карибском бассейне и Северной Америке основным источником рабочей силы являлись белые наемные рабочие. После принятия в 1718 году «Акта о высылке»[55] по меньшей мере пятьдесят тысяч осужденных были перевезены за государственный счет из Британии в колонии и проданы в качестве рабочих для отбытия наказания. До 1718 года осужденные вроде Молли Уэлш, английской бабушки Бенджамина Баннекера[56], прибывшей в Мэриленд в 1683 году, нередко получали прощение при условии, что либо сами оплатят свой проезд в Америку, либо проедут за счет купца, который затем продаст их для принудительного труда в колониях. В первой половине восемнадцатого века допускалось даже законное порабощение белых британских бедняков, не осужденных ни за какие преступления.[57]
Британцы вовсе не считали, что африканское происхождение непременно обрекало на рабство. Социальный статус мог оказаться важнее расы, как показано в романе Афры Бен «Оруноко, или история царственного раба» (ок. 1678) и в написанной по этому роману пьесе Томаса Саутерна (1696) или как действительно случилось с Любом Сулейманом Диалло и принцем Уильямом Ансахом Сессараку, сообщения о которых появлялись в печати в 1730-х и 1740-х годах.[58] «Демократическая» революция в тринадцати штатах Северной Америки обернулась злой иронией, «демократизировав» заодно и рабство и сделав всех людей африканского происхождения равно годными для порабощения. В восемнадцатом веке сильнее почитающие иерархию британцы признавали рабство неприемлемым по крайней мере для некоторых африканцев. Но число таких высокостатусных счастливчиков было невелико. Субсахарская Африка стала первым, а затем и единственным, источником рабов для европейских колоний в Америке, нуждавшихся во множестве рабочих рук, большей частью за неимением каких-либо альтернативных источников рабочей силы. Невольники с восточного и южного побережий Средиземного моря сделались недоступны из-за противодействия Оттоманской империи, а привлекаемые к принудительному труду европейцы, уже не могли удовлетворять американский спрос на рабочие руки. Местное же американское население, пострадавшее от занесенных из Старого Света болезней, было или слишком редким и подвижным для закабаления, либо, наоборот, столь многочисленным и оседлым, что экономически и политически эффективнее было использовать их как полусвободную рабочую силу.
Хотя особенно тлетворная разновидность рабства широкомасштабного, наследственного и расово ограниченного появилась в Америке только с европейцами, не они принесли туда само его понятие; в небольших масштабах домашнее рабство там уже существовало. Несмотря на долгую историю рабства и живучесть многих видов несвободного труда, в Новом Свете оно сильно отличалось от своих классических форм. Поскольку другие народы были недоступны европейцам для порабощения, обычное обоснование рабства все больше применялись лишь к людям африканского происхождения: помимо экономической необходимости и их нежелания трудиться добровольно, указывали на неразумность и звероподобность порабощаемых. В последней четверти столетия, когда рабский труд стал подвергаться нападкам из религиозных, моральных и экономических соображений, защитники рабства начали развивать расистскую концепцию, которая в следующем веке станет столь хорошо известным оправданием этого института. Традиционное определение расы как кровного родства постепенно вытеснялось понятием расы как человеческого вида, и именно оно стало доминирующим в девятнадцатом столетии. Эта «современная» концепция расы, второстепенная в раннеколониальный период в Америке, теперь становилась ведущей.[59] Прежнее различие в уровне развития между по-человечески равными хозяином и рабом стало видовым различием между белыми людьми и черными не-людьми. Этот новый тип рабства по своей сути был этническим. Теперь все рабы имели африканское происхождение (хотя и не все африканцы были рабами). Рабство стало наследственным, и закон не накладывал на него каких-либо ограничений. Порабощенные люди официально объявлялись движимым имуществом, капиталом или собственностью, чьим трудом распоряжались хозяева. Без их разрешения рабы не могли вступать в брак или следовать религиозным практикам. Их тела и, следовательно, их сексуальность и репродуктивная способность принадлежали хозяевам. В глазах закона они не обладали никаким правовым статусом, кроме имущественного, и поэтому их можно было покупать и продавать по прихоти хозяев. Лишенные личной идентичности и истории, порабощенные африканцы и их потомки были обречены на то, что метко названо «социальной смертью».[60]
Эквиано с сестрой, конечно, не представляли, как выглядит мир рабского труда, в который они направлялись. Они оставляли общество, знавшее рабство, но в котором рабы составляли относительно небольшую долю населения и где на них приходилась относительное небольшая часть производства. Их же везли через Атлантику, чтобы ввергнуть в рабовладельческое общество, чья экономика зиждилась на труде многочисленных рабов. Связанных, с кляпами во рту, «разбойники» уводили детей из родной деревни так быстро, как могли. Попытки докричаться до прохожих были пресечены, и уже через несколько дней они оказались в не известной им местности. Они отказывались от пищи, и «единственной нашей отрадой было держаться всю ночь за руки и омывать друг друга слезами». Но их разлучили, лишив и этого жалкого утешения. Мальчик оказался «в состоянии помрачения, которое трудно описать. Я горевал и плакал беспрерывно, несколько дней ничего не ел, не считая того, что насильно заталкивали мне в рот. Наконец, после многих дней пути, часто переходя из рук в руки, я попал к вождю какого-то племени в очень красивой местности. У него было две жены и несколько детей, и все обращались со мной очень хорошо, делая всё возможное, чтобы утешить, особенно первая жена, относившаяся ко мне почти как мать». Его «первый хозяин, как я могу его называть, был кузнецом», который, как рассказывает Эквиано, работал с золотом, хотя более вероятно, что это была латунь.[61] Его новая жизнь на первый взгляд не слишком отличалась от прошлой: первая хозяйка напоминала приемную мать, и, хотя он «оказался во многих днях пути от отчего дома, здесь говорили точно на таком же языке» (7374).
Однако Эквиано был далек от того, чтобы примириться со своим положением. Примерно через месяц он получил довольно свободы, чтобы начать расспрашивать о пути домой. Из собственных наблюдений он знал, что от дома его везли в западном направлении, хотя в то время он не был знаком с понятиями востока, запада, севера и юга: «Я примечал, где солнце вставало утром и садилось вечером, и пришел к заключению, что родной дом находится на восходе». Причины, по которым он решил «сбежать при первом же удобном случае», были смешанными: «тоска по матери и друзьям», «тяга к свободе, и без того сильная» и унижение «оскорбительным запретом принимать пищу вместе со свободнорожденными детьми, хотя они и относились ко мне по-товарищески» (74). Эквиано демонстрирует, что даже будучи ребенком, понимал, насколько рабское состояние не подобает человеку его социального статуса.
Прежде, чем он смог разработать план побега, одно происшествие заставило его действовать без промедления. Однажды во время кормления цыплят он из озорства прибил одного из них «маленьким камешком». На вопрос старухи-рабыни он, предтеча легендарного Джорджа Вашингтона[62], не стал увиливать: «Я честно признался в содеянном, потому что моя мать ни за что не потерпела бы лжи». Старуха «пришла в ярость» и пошла жаловаться хозяйке, а мальчишка убежал в лес, чтобы избежать «немедленной порки, внушавшей необычайный ужас, потому что дома меня никогда не били». Спрятавшись в кустарнике, он услыхал, как искавшие его говорили, что ему нипочем не добраться до дома, потому что он был слишком далеко: «Услыхав это, я впал в отчаяние, меня охватила паника. Близившаяся ночь усиливала тревогу. Прежде, питая надежду на побег, я решил, что лучше всего будет сделать это в темноте, но теперь убедился в никчемности плана, осознав, что если и удастся спастись от зверей, то от людей не ускользнуть, и что, не зная верного пути, я неминуемо сгину в лесах». Ночные звуки и ужас перед змеями очень скоро сделали «ужас моего положения стал совершенно нестерпимым», оставив в нем «единственное жгучее желание умереть и избавиться ото всех бед». Напуганный мальчик пробрался обратно и устроился в хозяйском очаге, где старуха-невольница и нашла его следующим утром. Но вместо того, чтобы подвергнуть наказанию, которого он так страшился, его лишь «слегка пожурили», прежде чем принять назад (7576).
Однако недолго пришлось ему наслаждаться чувством безопасности. Хозяин, чье сердце разбила смерть любимой дочери, вскоре снова продал мальчика: «На этот раз меня повели налево от восхода солнца, через множество разных областей и обширные леса. Если я уставал, люди, которым меня продали, несли меня на плечах или на спине» (77). В конце концов он
очутился в городе, называвшемся Тинма, в самой живописной и благодатной местности, какую мне доводилось видеть в Африке. Множество ручьев питали большой пруд в середине города, служивший жителям для омовения. Здесь впервые я увидел и попробовал кокосовые орехи, которые почитаю за лучшие из всех, какие пробовал; отягощенные ими деревья росли среди домов, кои давали приятную тень и, подобно нашим домам, были изнутри тщательно обмазаны и выбелены. Здесь я также впервые увидел и попробовал сахарный тростник. Местные деньги представляли собою маленькие ракушки размером с ноготь. В этих краях их называют ядрышками. Привезший меня здешний купец продал меня за сто семьдесят две такие раковины. (78)
Упоминая «сахарный тростник», Эквиано прозрачно намекает читателям на известный довод аболиционистов о том, что важнейший продукт Вест-Индии можно выгодно выращивать в Африки силами местных свободных работников. Будучи частью глобальной экономики восемнадцатого века, европейские работорговцы и их африканские поставщики использовали в качестве западноафриканской валюты «ракушки», раковины каури родом с Мальдивских островов в Индийском океане, особенным же спросом они пользовались в заливе (бухте) Бенин. Их обменный курс возрастал по мере удаления от источника добычи в Индийском океане.
Эквиано, казалось, попал в такое же чудесное место, как земля «Ибо», откуда он был так жестоко вырван:
На следующий день меня вымыли и натерли благовониями, а когда пришло время обедать, привели к хозяйке, и я ел и пил вместе с ней и ее сыном. Я был поражен и не мог скрыть удивления, что молодой господин делит трапезу со мной, несвободным; и мало того: в соответствии с их обычаем, он никогда не брался за еду или питье прежде меня, так как был младше. Буквально всё здесь, включая и обращение со мной, заставляло забыть о положении невольника. Язык этих людей так сильно походил на наш, что мы прекрасно понимали друг друга. Обычаи их также были совершенно такими же. При нас весь день находились рабы, мы же с молодым хозяином и другими мальчиками упражнялись с копьями, луками и стрелами, как было заведено и у нас дома. В такой обстановке, столь напоминавшей мое недавнее счастливое прошлое, я провел два месяца, начиная уже думать, что буду принят в эту семью как сын. (79)
Домашнее рабство в Африке изображено довольно мягким, но все же это было рабство жизнь невольника могла перемениться в одночасье по прихоти другого человека. Заблуждение Эквиано о безопасности и равенстве внутри института рабства рассеялось в одночасье: «Без малейшего уведомления, одним ранним утром, когда мой дорогой хозяин и сотоварищ еще спал, меня вырвали из сладких грез и вышвырнули в мир необрезанных» (80).
Замечание Эквиано о необрезанных африканцах представляется странным, так как этнографы полагают, что обрезание практиковали все населявшие территорию нынешней южной Нигерии народы.[63] Его риторическое намерение, однако, понятно. Как и евреи, Эквиано использует этот уничижительный ярлык для отличия чужой расы от своей собственной. По мере приближения к атлантическому побережью местные африканцы виделись ему все более чуждыми и нравственно поврежденными вследствие контактов с европейцами:
Все встречавшиеся до сих пор нации и народности походили на мой народ и образом жизни, и обычаями, и языком; но в конце концов я попал в страну, где жители отличались от нас во всех отношениях. Меня до крайности поразили эти отличия, особенно, когда я оказался среди людей, не подвергшихся обрезанию и не совершавших омовения перед трапезой. Помимо этого, они готовили в железных горшках, имели европейские сабли и арбалеты, у нас не известные, и дрались друге другом на кулаках. Женщины их не отличались той же скромностью, что наши, они ели, пили и спали вместе с мужчинами. (80)
Эквиано приводит свидетельство в поддержку частого аргумента аболиционистов о том, что наиболее нравственно испорченными были африканцы, имевшие прямой контакт с европейцами. Так, Джон Уэсли пишет: «Негры, населяющие побережье Африки слывут среди тех, у кого нет причин льстить им, замечательно разумными усердными справедливыми и честными во всех своих сделках за исключением мест, где белые научили их противному и намного более мягко, дружески и любезно настроенными к чужеземцам, чем любые из наших предков».[64]
То, что сильнее всего поразило Эквиано в африканцах побережья, британскому читателю должно было показаться варваризмом: «Но кроме того, меня изумляло, что они не приносят священных жертв и даров. В некоторых местах люди украшали себя шрамами и даже подпиливали зубы, чтобы заострить. Не раз и мне предлагали обзавестись подобными украшениями, но я не поддавался, надеясь еще попасть когда-нибудь к людям, не уродующим себя подобным образом». Утверждение, что Эквиано удалось избежать шрамирования у своих последних хозяев, замечательно своей неправдоподобностью. Как и многие другие детали рассказа о вынужденном путешествии из земли «Ибо», его способность сопротивляться хозяевам если не попросту невероятна, то весьма нехарактерна для большинства вывозимых в Америку порабощенных африканцев. Возможно, первоначально он вовсе не предназначался для трансатлантической работорговли. Это могло бы объяснить, почему «продолжалось мое путешествие иногда по суше, иногда по воде, через разные земли и народы, пока через шесть или семь месяцев я не оказался на берегу моря» (81). Его странствие к побережью могло быть скорее окольным, нежели прямолинейным, либо его могли похитить ближе к нынешнему Камеруну, к югу от Игболенда, а не из долины Нигера на восточной окраине этой области. Из беседы с Васой в 1788 году у Джеймса Рэмси сложилось впечатление, что его похитили «приблизительно в 1000 милях вглубь континента», что согласуется с утверждением Эквиано, что ему «никогда не приходилось слышать ни о белых людях или европейцах, ни об океане» (49).[65]