Жестокость. История насилия в культуре и судьбах человечества - Дамте Давид Соломонович 4 стр.


VIII. Историко-культурный и историко-литературный подходы

Жестокость сложное и многогранное явление. Она принимает различные формы и по-разному проявляется в истории, начиная с первых цивилизаций, затем в европейском и, возможно, арабо-османском обществах в Средние века вплоть до современности. В разных книгах и антологиях по истории культуры и мысли приводятся различные наборы текстов. Полиморфизм crudelitas[72] отражается и в исследовательской литературе, где жестокость в целом характеризуется как специфическая потенцированная форма насилия.

Исследование профессора Джоди Эндер возьмем в качестве примера одну из работ посвящено жестокости в Средние века. Автор рассматривает пытки и истязания как наследие античности. Подобные формы систематического травмирования и зачастую произвольных расправ практикуются в рамках законного стремления к познанию истины, заложенного в классической риторике как вид испытания и наказания, осуществляемого более сильным над более слабым и предполагающего зрелище и удовольствие зрителей[73]. Этот дискурсивный режим, как и все остальные, порождает форму оправдывающей его культурной самоочевидности.

В работе американской писательницы и профессора эстетики Элейн Скарри, которая посвящена Средним векам и опирается, в частности, на труды Алека Меллора, Генри Ли, Эдварда Питерса, Пьеро Фиорелли, Пейджа Дюбуа, Кеннета Берка, Жака Деррида, Жиля Делеза и Феликса Гваттари, также рассматривается преимущественно физическая боль[74]. Центральный тезис исследования заключается в том, что организованное насилие создает фантастическую иллюзию власти. С точки зрения Скарри, публичные пытки до начала Нового времени, то есть до возникновения современной системы надзора, описанной Мишелем Фуко, представляли собой гротескный пример компенсаторной драмы[75]. Последняя выполняла функцию риторической схемы, запускающей механизм катарсиса[76].

Теоретическое исследование о жестокости французского философа Клемана Россе, в котором обсуждаются тексты Марселя Пруста и Эрнесто Сабато, философские концепции Лукреция, Эпикура, Монтеня, Паскаля и Леопарди, бесспорно, находится в тени Фридриха Ницше и маркиза де Сада. Россе, в частности, утверждает, что теория должна быть непримиримой по отношению к своему создателю[77]. Тем самым значение жестокости смещается в сторону невозмутимости и ясности, как и у Жака Деррида в его интерпретации театра жестокости Антонена Арто. Арто призывает нас «понимать под словом жестокость лишь строгость, неумолимое решение и претворение, необратимую решимость, детерминизм, подчинение необходимости и т. п.  вовсе не обязательно садизм, ужас, кровопролитие, распятие врага»[78].

Клеман Россе представляет реальное как бессмысленное и сущностно связанное с молчанием. Его этика построена на двух принципах карающей реальности и неопределенности. Жестокость в его глазах не является чем-то исключительным: французский мыслитель видит в ней динамичную, болезненную и трагическую природу самой реальности грубой, то есть сырой, кровавой и отталкивающей[79]. В ней заключено жестокое и действенное наказание для человека: подобно смертному приговору, который совпадает с исполнением и лишает осужденного времени, необходимого, чтобы он мог попросить пощады, реальность игнорирует и пресекает любую просьбу о помиловании[80].

В своем исследовании, посвященном жестокости в современной литературе, профессор литературы Кэтрин Тоал разрабатывает идеи Россе и Арто[81]. Важность ее работы состоит, среди прочего, в том, что она вводит в контекст своих размышлений и разбирает взгляды античных философов, таких как Сенека, Цицерон или Аристотель, и средневековых теологов, в частности Фомы Аквинского. Вместе с тем Тоал ссылается на фундаментальные работы Джудит Шклар[82].

В фиксированный литературный корпус этого дискурса входят: «Левиафан» (1651) Томаса Гоббса, «Трактат о терпимости» (1713) Вольтера, «Опыт о достоинстве и добродетели» (1699) Шефтсбери, «О пенитенциарной системе в Соединенных Штатах и ее применении во Франции» (1833) Алексиса де Токвиля и Гюстава де Бомона, «Философия в будуаре» (1745) и «Жюльетта» (1797) маркиза де Сада, «Бенито Серено» (1855) Германа Мелвилла, «Поворот винта» (1898) Генри Джеймса, «Песни Мальдорора» (1869) Лотреамона, а также сочинения Эдгара Алана По и Шарля Бодлера. В центре внимания этого и других исследований эстетическая трансформация жестокого в литературе.

Наконец, следует упомянуть эссе современных теоретиков Ивана Каллуса и Стефана Хербрехтера[83], вошедшее в коллективный труд под редакцией Энди Моуслея, который, в свою очередь, выступает против эстетизации жестокости и призывает к новому литературному гуманизму[84].

Выделяя эти работы из огромного числа публикаций, не всегда относящихся к строго определенной теме, и перечисляя их, мы имеем в виду исключительно прагматические, а отнюдь не полемические цели. В задачи нашего исследования не входит подробное и систематическое рассмотрение этических и эстетических проблем, связанных с репрезентацией чрезмерного и постановочного насилия в том виде, в каком они представлены в литературоведении. Иными словами, мы не касаемся вопроса о том, следует ли и как именно оценивать литературную или кинематографическую репрезентации насилия: в смысле катарсического воздействия или как выражение сочувствия жертве; или как непременное удвоение насилия; или же как изысканное представление, использующее разрушительный литературный вымысел, чтобы показать обратную сторону мира, где, по идее, насилие не одобряется, хотя, очевидно, все еще практикуется.

Если мы обсуждаем литературные произведения, то делаем это с точки зрения философии и теории культуры, чтобы раскрыть их значение для эссеистической, движущейся по кругу мысли, которая ищет пробелы и противоречия, не охваченные концепциями жестокости.

IX. Краткая история дискурса жестокости. Методологический очерк

В нашем исследовании рассматриваются дискурсы, которые допускают жестокость, несмотря на то, что это весьма парадоксальное поведение для человека конкретное, физическое знание о боли, причиняемой другим людям,  и, словно нажатием рычага, подавляют сострадание, столь высоко оцененное Мишелем де Монтенем, в отличие от стоиков. В этом смысле книга вносит вклад в теорию культуры: с помощью имманентного анализа философских и литературных текстов и метода медленного чтения в ней раскрываются дискурсы, составляющие основу культа жестокости. Мы приводим обширные выдержки из иностранных источников, чтобы вступить с ними в диалог и спор и дать возможность читателям стать участниками размышлений. При этом необходимо иметь в виду или, точнее говоря, сознавать несомненное притяжение, исходящее от насилия, которое отмечали такие мыслители, как Антонен Арто и Фридрих Ницше. Арто в своем определении пытается уйти от идеи грубого насилия. Он делает это явно с оглядкой на Ницше, который, принимая божественный праздник жестокости, стремится узаконить ее фактичность (см. главу 6).

Цель этой книги, если использовать кантовскую формулу, состоит в том, чтобы проанализировать условие возможности преднамеренного то есть не чисто спонтанного и аффективного насилия. Тем самым мы не хотим сказать, что речь идет только об антропологическом измерении, хотя оно неизбежно возникает в качестве горизонта, поскольку человек существо, потенциально способное к насилию. Гораздо важнее, однако, изучить конкретные условия, при которых возникает и развивается экономика жестокости, становясь квазиестественным, само собой разумеющимся явлением. Наша цель выявить дискурсы и нарративные модели, которые нейтрализуют аффекты и реакции, препятствующие актуализации и реализации организованного насилия и представляемые в категориях эмпатии, чувствительности и восприимчивости к боли, то есть в качестве центральных моментов социально эффективного воображения.

Термин «экономика жестокости» предполагает, что, кроме нейтрализации, играет свою роль стратегическая воля к ее осуществлению, которая, заметим, не обязательно должна быть идентична ницшеанской воле к власти, входящей в дискурсы западных эпистем форм знания в системе Фуко. Экономика включает в себя грамотное использование ресурсов, достижение среднесрочных и долгосрочных целей и связанное с этим знание об эффективности средств, а также рациональный расчет, которые могут легко сочетаться с иррациональными и призрачными целевыми ориентациями. Возможно, именно такое соединение рационального использования средств и иррациональных целей характеризует экономику жестокости. В этом заключается наша гипотеза. Такая связь может лежать и в основе других экономик, например экономики роста, конкуренции и контроля. В экономике жестокости есть знание о безмерности боли, причиняемой другим; в то же время она требует сдерживать и приглушать воображение во всем, что касается уязвимости собственного тела. В жутком противостоянии между преступниками и жертвами решающим значением обладает субъективная и объективная власть.

Наше исследование ориентировано на анализ культуры и имеет эссеистический характер в том смысле, что предполагает существование подлинно литературного мышления. Поэтому оно вступает в диалог не только с философией, но и с литературой. Согласно известному высказыванию художника-авангардиста Пауля Клее, преимущество различных искусств заключается именно в том, что они не утверждают, а скорее показывают, демонстрируют, «раскрывают» нечто: «Искусство не воспроизводит видимое, но делает видимым»[85]. В этом смысле критический анализ литературных произведений, в которых отмечается позитивное отношение к экономике жестокости, также может внести свой вклад в освещение и прояснение феномена организованного насилия.

Теоретический аспект предлагаемого исследования проявляется в том, что в нем уделяется особенное внимание метауровню символических форм, на котором возникают дискурсы и нарративы жестокости. Принимая за основу выводы психологии и антропологии, мы пытаемся про никнуть в те формы рационализации и символизации преднамеренного насилия, в рамках которых сознательно нарушаются границы других людей и групп и одновременно это нарушение узаконивается, как прямо, так и косвенно. Литературные тексты понимаются нами как носители мысли, стремящейся охватить пустоты и промежутки, переходы, которые бинарное научное мышление нередко игнорирует или оставляет без внимания.

Интенсивное чтение философских и литературных текстов поможет пролить свет на феномен экономики жестокости и тем самым разоблачить дискурсы и нарративы, допускающие готовность людей к организованному и продуманному совершению соответствующих действий. Это предполагает наличие определенных этических установок, в которых жестокость воспринимается по меньшей мере как неизбежное зло, например в борьбе за якобы лучший мир, а иногда даже как средство, не являющееся нарушением этических правил. В этом отношении негативность жестокости требует аннулирующей ее позитивной нормы. Наша книга посвящена исследованию такой «этики».

Изучение английских и французских публикаций показывает, что для перевода немецкого слова Grausamkeit используются два понятия, которые восходят к латинским словам crudelitas и atrocitas[86], близким по значению Grausamkeit. Латинское crudelis означает «бессердечный», «безжалостный», «жестокий», тогда как atrox имеет менее определенный смысл «ужасный», «страшный», «жуткий», «отвратительный». Следовательно, crudelis относится к сфере психического, то есть к тому, что происходит во внутреннем мире действующего лица, в то время как atrox фокусируется на внешнем, а именно ужасном событии. Это подтверждают и результаты поиска по запросу cruelty в соответствующих англоязычных поисковых системах, которые выдают длинный список книг и статей, посвященных в основном теме жестокого обращения с животными. Между тем по запросу Grausamkeit сразу появляется роман Роберта Музиля «Душевные смуты воспитанника Тёрлеса». При переводе для этой формы систематической жестокости, вероятно, лучше использовать actrocity, чем cruelty. У Тейлор cruelty это в первую очередь грубость, суровость, мучения и жестокое обращение, а actrocity зверство, жестокость, мерзость. В последнем случае негативная оценка, которая, безусловно, есть и в cruelty, оказывается более явной и эмоционально окрашенной. Очевидно, что предложенное мной различие между «субъективной» и «объективной» жестокостью не соответствует разнице между двумя английскими словами, но я все же склонен относить cruelty к объективной стороне жестокости, а actrocity к субъективной. Жестокость это действие, жестокий свойство[87].

Таким образом, понятие «жестокость» имеет двоякий смысл. Оно обозначает субъективную предрасположенность, которая ведет к причинению вреда и является противоположностью (хотя и не абсолютной) состраданию, и объективное событие, которое делает людей жертвами жестокости, независимо от намерений воображаемых или реальных преступников. В отношении жертвы во многих языках, прежде всего в английском, различаются жертвенный акт и человек жертва этой формы ритуального насилия, которое может быть жестоким лишь с «объективной» стороны. Применительно к жестокости такое различение также необходимо. В центре внимания этой книги, в которой отсутствуют описания пыток и мученичества, ритуалов казни и методов уничтожения, находится субъективная предрасположенность, дискурсивно обоснованная и продуманная этика жестокости, допускающая или даже санкционирующая соответствующие действия. Тема пыток, которой посвящены бесчисленные исследования в области прав человека и которая играет важную роль в современном политическом дискурсе, упоминается лишь вскользь. В целом исследование посвящено анализу дискурсов, прямо или косвенно легитимирующих такие формы насилия.

Корпус текстов, составляющих базу нашей работы, отличается от тех, которые были кратко описаны выше. Мы намеренно объединили в нем авторов от Геродота до Канетти, от Сенеки до Музиля, от Монтеня до Кёстлера, сделав его разнородным и мультидисциплинарным: он не следует ни хронологическому порядку, ни линейной схеме аргументации. Тем самым в работе мы пытаемся подойти к многослойной теме и раскрыть ее миметически, то есть соответственно ее сложности.

Вероятно, культурная эволюция, которая, по мнению Энафф, способствовала развитию жестокости, еще не завершена. И потому все еще не существует жестокости, напрямую связанной с технико-культурным развитием человека. Форма и дискурсивная логика жестокости менялись, начиная с первых цивилизаций, далее через античность и европейское средневековье к Новому времени и постмодерну. Вопрос, стоящий перед нами: может ли культурная эволюция однажды преодолеть жестокость так, что она предстанет лишь как пережиток, в котором проявляется неспособность людей создать культурные техники, избавляющие не от желания быть жестоким, а от самой жестокости.

Возможно, самое цитируемое место из Вальтера Беньямина это фрагмент, посвященный Angelus Novus Пауля Клее, где говорится о горах трупов в истории, которые в мессианском образе обрекают нас надеяться на будущее. Ангел Беньямина не застывает в позе чистого созерцания, а устремляется в будущее под напором шквального ветра, несущегося из рая[88]. Вернемся еще раз к началу этого текста: либерал не может принять власть и насилие, пишет выдающийся лирик и циник Готфрид Бенн, который некоторое время был соратником национал-социалистов. Его высказывание может показаться насмешливым и высокомерным, но в нем содержится важная мысль: мы не можем смотреть в глаза насилию потому, что оно ставит нас перед вопросом о нашей собственной способности к насилию. Любое обсуждение этой темы неизбежно приводит к признанию насилия. Более того: описывая, документируя и фиксируя коллективные акты насилия в истории человечества, мы воспроизводим их в акте письма, и необходимы продвинутые литературные техники, чтобы если не избежать, то по крайней мере минимизировать влияние такого соучастия. Это никоим образом не ускользает и от той формы негативной антропологии, которую имел в виду философ Ульрих Зоннеман, полагавший, что она не только указывает на неопределенность человеческого существа, но и должна учитывать его разрушительный потенциал[89].

Назад Дальше