Летом же, весной и осенью нутро горки оккупировала кодла из соседнего дома компания, отправленная после восьмого класса из школы в ПТУ ковырять заскорузлыми ногтями металлическую стружку на облезлых зеленых токарных станках, пить бурый портвейн «Три семерки» и дожидаться, когда в военкомате пройдется по спутанным кудрям машинка, изготовляя очередного срочника Советской Армии.
В чреве горки, пробиваясь промеж темных лесин, мелькал огонек, слышались голоса и кашель. Жорик замер у входа, прислонившись лбом к шершавым, занозистым доскам, вслушивался. Кто-то вздыхал, мычал будто, ломаным юношеским баском звучала матерная речь. Ничего не поделать нужно войти.
Сколоченные вкось доски подались внутрь, выпуская из нутра пристанища кислый дух, клубы табачного дыма и сладковатую животную вонь. Прямо у входа на застеленном газеткой деревянном ящике отливает зеленым початая поллитра, алеет томатными рыбьими кишками банка консервов, белые шарики вялых луковиц добавляют остроты в палитру ароматов.
Тебе чего, малой? Дюша Хромой, главный в этой шобле, курит в единственном драном кресле, закинув короткую от рождения ногу на острое колено второй в синей мокрой кеде с белым мячиком на щиколотке. У Хромого приветливое лицо с веселыми голубыми глазами.
Зачем приперся?! из темного угла появляется смуглая, будто закопченная морда длинного пацана из первого подъезда с дурацким прозвищем Зозуля. У него желтые собачьи зубы и редкие кудрявые усики. Зозуля крепкой пятерней сжимает ворот куртки Жорика, но это не страшно.
Страшно, что в дальнем конце горки, под самым скатом, на полосатом, в темных пятнах матрасе, из которого торчат куски сырой слежавшейся ваты, третий хулиган Серега Широков, который в прошлом году мучал котят за гаражами, теперь мелькает голой белой задницей над распластанной девочкой. А у нее на бледном лице глаза закатились так, что не видно зрачков и изо рта тонкая струйка слюны тянется к самому земляному полу.
Жорик онемел настолько, что, казалось ему, крик застрял комом пониже шеи и мешал дышать. Хромой приложил палец к губам, улыбнулся ласково:
Не ори. Это с интерната девчонка. Невеста моя, Натаха. Они с Серым играют. Вроде как кто сильнее. Понял?
Жорик кивнул и жалостливо посмотрел снизу вверх на Зозулю, все еще душившего его воротом куртки.
Пусти его, скомандовал Хромой, Чего пришел-то?!
Девочка в темноте немного скулила в такт ерзанью матраса, Зозуля отпустил куртку, и дар речи вернулся к Жорику.
Тебе Вовка Писыч таблеток послал. На, я принес
Хромой высыпал синие блинчики из пачки на свою твердую ладонь, сосчитал, беззвучно шевеля губами, тряхнул светлыми кудрями, одобрительно пожал Жорику ледяную кисть:
Молодец. Мужик. Хлебнешь водяры?
Из мутного стакана с обколотым краем пахнет луком, рыбой и больницей. Полглотка прокатились по языку, зажгли в желудке, через минуту теплом отозвались в замерзших ушах.
Я пойду, Жорик уже смелее посмотрел на доброго хозяина горки, заглянул в темный угол, где кряхтенье замерло.
Иди, разрешил Хромой, Погоди. На трешку. Заработал.
Жорик пятился к двери, когда девочка села на матрасе, потирая растрепанную голову. У нее текли слезы, и подумалось наверное, Серый сделал ей больно. С девчонками же драться нельзя.
Водки хоть дайте, сволочи, сипло сказала она и картинка зловещей горки померкла, поскольку Зозуля железной своей лапой выставил Жорика за дверь, в холодную дождливую осень.
Дома всегда было тепло и пахло вкусной едой. Тогда, в юном возрасте, окруженный всеобъемлющей заботой родителей, Георгий думал иначе и быть не может. Трудно было представить, чтобы мама или бабушка полагали для себя более важным что-то, чем радость маленького мальчика.
Были и трудные, пасмурные дни. Когда тяжело болела мама, а Жорик в отчаянии ревел, зарывая мокрое лицо в старое свернутое пуховое одеяло в темной кладовой. После, когда врачи делали ей операцию, они вдвоем с бабушкой стояли в запущенном парке у больницы, утопая в мокрых ржавых листьях, глядели на высокие окна палат, и Георгий просил кого-то, кто обязательно поможет, чтобы мама не болела.
Мама выздоровела, но у него самого в сердце с той поры застряла острая иголочка, которая иногда начинала колоть. Когда зимний короткий день сдавался фиолетовой тьме и лишь редкие фонари освещали ползущие под снегом троллейбусы, а мама все еще не пришла с работы, Георгий, отмахнувшись от бабушки, выбегал, стуча незавязанными ботинками, в вечернюю темень. Мимо брели возвращающиеся с работы другие люди, даже чужие мамы, и с каждой минутой их поток редел, загорались окна в домах, а его мамы все не было. Улица затихала, уныло моргали светофоры, и когда уже начинали застывать слезы на замерзших щеках, появлялась из отвесной пелены снежинок родная фигура.
Ты что ж на улице, Георгий? Она ставила на тротуар полные сумки продуктов, ловила его рукавами тонкого, продутого ветром насквозь серого пальто, прижимала к себе, чувствовала вздрагивающие плечи, Ну ты что, дурачок мой? Я после работы на рынок. Купила курицу, картошку и еще всякого Да что со мной случится? Пошли. Отец-то дома?
Георгий хватал одну сумку, мужественно тащил, и был совершенно счастлив. Отца дома, конечно, еще не было. Возможно, этот вечер тоже будет мрачноват, но это потом, а пока мама здесь, рядом. Она улыбается, хотя впереди у нее домашние труды далеко за полночь, ранний подъем, никакого шанса на летний отдых, потому что юг для богатых и беззаботных, а у нас четыре сотки с крошечным домиком, и вот это самое серое пальто на каждый год с октября по май ближайшие двадцать лет.
Мама ушла, когда Георгий еще был человеком этого мира. Он берег преданность ей, потеряв уже отца и многих родных, молился какому-то богу и думал пусть только она живет, иначе не будет здесь для меня света.
Листая назад события в безжалостной памяти, Георгий хранил немного выцветшими, но реальными картинками каждую свою вину по отношению к матери вспыльчивость, невнимание, занятость ненужными давно делами, и игла, живущая в его сердце, колола все сильнее.
Мама болела. Казалось, не было клеточки ее тела, которую бы не истрепала жизнь, обычная жизнь советской женщины, в которой для нее было счастье семья, и, конечно, он Георгий. Увлеченный работой, друзьями и мимолетными романами, он приходил к ней часто. Оставался недолго, говорил о своем, шутил над мамиными советами, целовал и убегал в бурлящую цветным калейдоскопом жизнь. А она оставалась ждать его маленькая женщина, почти слепая, с большим, измученным, до конца полным материнской любви, сердцем. Говорила, с трудом стоя в дверях, опираясь на палочку:
Жорочка, ну почему ты все время убегаешь? Посиди со мной еще минутку. Живу, для тебя только, мой родной. Мне почему-то кажется, что не могу тебя оставить, что нужна еще Ну, беги, это я просто. Какой суп тебе сварить завтра? Придешь? Ты приходи. Я борщ сварю. Хочешь?..
У мамы в квартире музей предметов счастья, старые елочные игрушки, детские книги и рисунки, много фотографий родных, румынская полированная мебель. Там чисто и уютно, там в уголках таится память ушедших людей, которую хранила мама, пока жила.
Всё смыл точно такой же безразличный ноябрьский дождь, как льет сейчас. Он установил полупрозрачную, холодную, пробирающую до костей завесу, отделившую солнечный мир обычных людей от бесконечной дороги в пустые места, по которой бредет Георгий уже много лет, минуя еле заметные могилы на обочинах, порхающие в сумерках обрывки пожелтевших школьных сочинений, и где перекликаются заблудившиеся голоса старых друзей, забытых женщин и покинутых детей.
Сегодня, перед самым Покровом, Савельеву приснился отец, давно, задолго до мамы похороненный на старом кладбище под ветхими, искореженными временем березами. В пятом часу утра, когда уныло и монотонно брякал ледяными каплями по подоконникам предзимний октябрьский дождь, будто наяву появилась в мозгу картинка большая комната, лица друзей и знакомых, какая-то вечеринка в разгаре. Он, Георгий, стоит спиной к дверям, и вдруг входит отец, идет мимо него, слегка развернув недовольное строгое лицо. На папе рыжая или вишневая выглаженная рубаха, рукава подвернуты на пару оборотов, как он любил, брюки от костюма, со стрелками.
Георгий не успевает обратиться к отцу, вытягивает руку, мол, подожди, остановись поговорить, мамы больше нет, мне одиноко!! Но он идёт мимо, рядом с не замечающими его друзьями Георгия, их женами, мимо столиков с выпивкой и закусками, доходит до больших окон и исчезает, не сводя с сына сурового, немного презрительного взгляда. Точно так он смотрел на Жорика в юношестве, когда тот в девятом классе начал отращивать волосы и стал слушать на хрипучем магнитофоне группу «Metallica». За теми окнами, как и теперь, почти как всегда в жизни, с неба течет вода, будто в заоблачной высоте кто-то без конца рыдает.
Когда же Георгию пришла мысль бросить все, разом поменять, бежать прочь от бесконечной вереницы дней, перестать, наконец, коптить небо? Он и сам не знал. Вероятно, идея зрела давно, наполняясь содержанием, прибавляя решимости свернуть с проторенной дороги, тая надежду увидеть иные дали, и там, в других местах, среди малознакомых людей, сделать последний вдох, прислушиваясь к стуку замирающего сердца, улететь навстречу ласковому голубому небу и яркому солнцу, туда, где еще есть счастье. Видно, поэтому во сне отец был сердит потому, что малодушно медлишь, сын
Карьера Савельева к тому моменту сложилась достаточно успешно. В провинциальном родном городе покорено достаточно вершин и трудно было себе представить какое-либо движение вперед. Скорее всего, его ожидало растущее с каждым днем равнодушие к происходящему, раздражение к окружающим, лень, как закономерный итог падение в бездну пьянства и финал с обширным инфарктом.
Того хуже, могли бы найтись молодые и голодные люди, мечтающие занять его место, со связями, а главное с желанием и потребностями во что бы то ни стало оказаться наверху убогой социальной пирамиды, и тогда Георгию было бы еще больнее наблюдать, как уходит власть, а вместе с ней навсегда замолкает телефон, пропадают случайные товарищи, любовницы, и остаются только тени. Тут уж выход оставался бы один не дожидаясь таящейся внутри каждого человека опухоли, открыть дома сейф, полюбоваться напоследок на самых преданных друзей тускло блестящие вороненые стволы винтовок, выбрать один короткую нарезную «Сайгу», гражданскую сестру АКСУ, да и пустить себе экспансивный цилиндрик в сердце.
Кстати, почему не в голову? Потому, что тогда измолотит и без того старое усталое лицо и закапывать придется в закрытом гробу. Интересно, кто придет на кладбище? Наверное, все же будут друзья, жена, вздохнувшая с облегчением и крутящая в голове сценарии о случайных возможных наследниках, может, кто-то из любовниц. Дочки?! Может, и приедут. Одна почти наверняка, вторая как получится. В принципе, большого значения это уже иметь не будет, во всяком случае, для Савельева.
Ненароком вспомнились похороны бывшего наставника по аспирантуре, доцента кафедры философии. Доцент тот, скромный и ученый человек, помер на шестом десятке лет, угодивши под троллейбус по пути с работы. Был он рассеян, немного выпивал после работы и не разглядел, погруженный в свои мысли, зимним вечером рогатое облезлое чудовище, которое и смело его напрочь с грязного заснеженного проспекта.
Доцента хоронили все кафедралы, аспиранты, жена, дочка и пара любовниц. Покойный при жизни был очень добр и весьма начитан, поэтому к могиле пришли обе его последние музы работница государственного архива средних лет и юное дарование студентка четвертого курса. Осведомленная о не слишком тайной жизни доцента, супруга нарядила его для погребения в спортивные синтетические брюки «Пума», клетчатую рубаху и потертый коричневый пиджак.
Не дай бог, вот так-то, шепнул на ухо Савельеву молодой аспирант, однокашник, высокий, краснолицый Голиков, Бросит жена в ящик в спортивных штанах и привет!
От него невероятно пахло водкой и копченой колбасой, поэтому он держался сзади, подальше от профессуры, рядом со студентами. Заведующий кафедрой, интеллигентный седовласый профессор, прячущий добрые мудрые глаза под зарослями брежневских бровей, взял слово первым, мучительно подбирал слова, разводя перед животом тонкими узловатыми пальцами:
Ну что ж, друзья Э-э-кхм Наш товарищ был как бы выразиться настоящимэээ, настоящим дитём природы, я бы сказал Ну, спи спокойно, Николай Николаевич!!!
После «дитя природы» завыла жена усопшего и побежала в сторону по раскисшей дорожке работница архива. На синие с красным спортивные штаны покойника уже навалило снежинок. Ученые сами неумело пристроили крышку домовины и отступили, давая кладбищенским работникам покрепче заколотить последнюю квартиру доцента.
В который раз обдумывая эту тему, Георгий спустил тощие ноги с кровати, подмигнул зеленому циферблату с привычными для пробуждения иероглифами 04-40, глядел в окно, сгибая немилосердно ноющую спину. Жены рядом в кровати не оказалось, с вечера ее опять закружила только ей ведомая буря немыслимой обиды, и она с девичьей гордостью женщины на пятом десятке лет спала в другой комнате. Савельев давно перестал замечать закидоны супруги, хотелось списать их на наступающую, возможно, менопаузу, но вспоминал ее молодую, вздыхая, понимал нет, такая уж она родилась, ничего не попишешь.
Раньше, бывало, переживал ее дикие сцены, с криками, слезами, сбором вещей, демонстрацией суицидальных намерений, сам орал и потом мирился, обнимал, успокаивал, а она пила таблетки и коньяк, не вдруг, не так вот просто, утихомиривалась подолгу. Подумать только, к чему это все было?! Жизнь давно перевалила экватор, вскачь несутся дни, а поди ж ты, пойми зачем тратил время и продолжаешь ехать, до самой последней станции, минуя остановки с красивейшими пейзажами, говоря себе нет, не моя ещё, неправильно выходить, у меня билет до конечной.
Впрочем, идеальных женщин не встречалось ему вовсе. По молодости, еще студентом начальных курсов, однажды влюбился в чужом городе в девушку из другого университета, математика и отличницу. Она разительно отличалась от несколько циничных, казавшихся не слишком привлекательными, девчонок из родного ВУЗа, высокая и тонкая, с кудрявыми волосами, темными, будто влажными глазами, и губы ее были мягкие и отзывчивые. Случилось однажды ему даже ночевать у нее в гостях, в промерзшей насквозь комнатке съемной коммунальной квартиры. На ветхом диване они коротали ночь в разговорах, и Георгию было почему-то неловко касаться ее маленькой груди, вероятно, потому что в смущении она сжималась, будто дикий зверек и на тонкой шее начинала неистово плясать синяя вена. Холодно было, чтобы откинуть скользкое атласное одеяло, стыдно просто так, без свиданий и цветов использовать эту девочку, будто обычную шлюху.
Через пятнадцать лет он нашел ее через социальные сети, уговорил на встречу в Москве, кормил в «Сахалине» морскими гадами, водил в театр имени Моссовета, пьяный уже, с тоской и жалостью глядел на нее располневшую, одетую в темную одежду, с повисшими грустно уголками рта. В его номере в «Four Seasons», куда она шла покорно, сжимая его ладонь холодными, немного подрагивающими пальцами, она сказала ему, в нерешительности присев на край изумительной огромной кровати: