Стихотворения и поэмы для 11 класса - Высоцкий Владимир Семенович 4 стр.


как был рус африканец и смугл россиянин?

Я подумала скоро конец февралю

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

Ночь

Андрею Смирнову

Уже рассвет темнеет с трёх сторон,

а все руке недостаёт отваги,

чтобы пробиться к белизне бумаги

сквозь воздух, затвердевший над столом.


Как непреклонно честный разум мой

стыдится своего несовершенства,

не допускает руку до блаженства

затеять ямб в беспечности былой!


Меж тем, когда полна значенья тьма,

ожог во лбу от выдумки неточной,

мощь кофеина и азарт полночный

легко принять за остроту ума.


Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он всё ж не счёл достоинством своим.


Ужель грешно своей беды не знать!

Соблазн так сладок, так невинна малость

нарушить этой ночи безымянность

и все, что в ней, по имени назвать.


Пока руке бездействовать велю,

любой предмет глядит с кокетством женским,

красуется, следит за каждым жестом,

нацеленным ему воздать хвалу.


Уверенный, что мной уже любим,

бубнит и клянчит голосок предмета,

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.


Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.


Какая боль под пыткой немоты

всё ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!


Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо

про дом, про снег, про синеву окна?


Не дай мне Бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим, плывущим в сон, лицом.

Слово

«Претерпевая медленную юность,

впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,

пишу стихи, мне говорят: порви!

А вы так просто говорите слово,

вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна»,

так написал мне мальчик из Перми.


В чужих потемках выключатель шаря,

хозяевам вслепую спать мешая,

о воздух спотыкаясь, как о пень,

стыдясь своей громоздкой неудачи,

над каждой книгой обмирая в плаче,

я вспомнила про мальчика и Пермь.


И впрямь в Перми живёт ребёнок странный,

владеющий высокой и пространной,

невнятной речью, и, когда горит

огонь созвездий, принятых над Пермью,

озябшим горлом, не способным к пенью,

ребенок этот слово говорит.


Как говорит ребёнок! Неужели

во мне иль в ком-то, в неживом ущелье

гортани, погружённой в темноту,

была такая чистота проёма,

чтоб уместить во всей красе объёма

всезнающего слова полноту?


О нет, во мне то всхлип, то хрип, и снова

насущный шум, занявший место слова

там, в легких, где теснятся дым и тень,

и шее не хватает мощи бычьей,

чтобы дыханья суетный обычай

вершить было не трудно и не лень.


Звук немоты, железный и корявый,

терзает горло ссадиной кровавой,

заговорю и обагрю платок.

В безмолвие, как в землю, погребённой,

мне странно знать, что есть в Перми ребёнок,

который слово выговорить мог.

Немота

Кто же был так силён и умён?

Кто мой голос из горла увел?

Не умеет заплакать о нём

рана черная в горле моём.


Сколь достойны любви и хвалы,

март, простые деянья твои,

но мертвы моих слов соловьи,

и теперь их сады словари.


 О, воспой!  умоляют уста

снегопада, обрыва, куста.

Я кричу, но, как пар изо рта,

округлилась у губ немота.


Задыхаюсь, и дохну, и лгу,

что ещё не останусь в долгу

пред красою деревьев в снегу,

о которой сказать не могу.


Вдохновенье чрезмерный, сплошной

вдох мгновенья душою немой,

не спасёт ее выдох иной,

кроме слова, что сказано мной.


Облегчить переполненный пульс

как угодно, нечаянно, пусть!

И во всё, что воспеть тороплюсь,

воплощусь навсегда, наизусть.


А за то, что была так нема,

и любила всех слов имена,

и устала вдруг, как умерла,

сами, сами воспойте меня.

Сумерки

Есть в сумерках блаженная свобода

от явных чисел века, года, дня.

Когда?  неважно. Вот открытость входа

в глубокий парк, в далёкий мельк огня.


Ни в сырости, насытившей соцветья,

ни в деревах, исполненных любви,

нет доказательств этого столетья,

бери себе другое и живи.


Ошибкой зренья, заблужденьем духа

возвращена в аллеи старины,

бреду по ним. И встречная старуха,

словно признав, глядит со стороны.


Средь бела дня пустынно это место.

Но в сумерках мои глаза вольны

увидеть дом, где счастливо семейство,

где невпопад и пылко влюблены,


где вечно ждут гостей на именины

шуметь, краснеть и руки целовать,

где и меня к себе рукой манили,

где никогда мне гостем не бывать.


Но коль дано их голосам беспечным

стать тишиною неба и воды,

чьи пальчики по клавишам лепечут?

Чьи кружева вступают в круг беды?


Как мне досталась милость их привета,

тот медленный, затеянный людьми,

старинный вальс, старинная примета

чужой печали и чужой любви?


Еще возможно для ума и слуха

вести игру, где действуют река,

пустое поле, дерево, старуха,

деревня в три незрячих огонька.


Души моей невнятная улыбка

блуждает там, в беспамятстве, вдали,

в той родине, чья странная ошибка

даст мне чужбину речи и земли.


Но темнотой испуганный рассудок

трезвеет, рыщет, снова хочет знать

живых вещей отчетливый рисунок,

мой век, мой час, мой стол, мою кровать.


Еще плутая в омуте росистом,

я слышу, как на диком языке

мне шлёт свое проклятие транзистор,

зажатый в непреклонном кулаке.

Уроки музыки

Люблю, Марина, что тебя, как всех,

что, как меня,

озябшею гортанью

не говорю: тебя как свет! как снег!

усильем шеи, будто лёд глотаю,

стараюсь вымолвить: тебя, как всех,

учили музыке. (О крах ученья!

Как если бы, под Богов плач и смех,

свече внушали правила свеченья.)


Не ладили две равных темноты:

рояль и ты два совершенных круга,

в тоске взаимной глухонемоты

терпя иноязычие друг друга.


Два мрачных исподлобья сведены

в неразрешимой и враждебной встрече:

рояль и ты две сильных тишины,

два слабых горла музыки и речи.


Но твоего сиротства перевес

решает дело. Что рояль? Он узник

безгласности, покуда в до диез

мизинец свой не окунет союзник.


А ты одна. Тебе подмоги нет.

И музыке трудна твоя наука

не утруждая ранящий предмет,

открыть в себе кровотеченье звука.


Марина, до! До детства, до судьбы,

до ре, до речи, до всего, что после,

равно, как вместе мы склоняли лбы

в той общедетской предрояльной позе,

как ты, как ты, вцепившись в табурет,

о карусель и Гедике ненужность!

раскручивать сорвавшую берет,

свистящую вкруг головы окружность.


Марина, это всё для красоты

придумано, в расчете на удачу

раз накричаться: я как ты, как ты!

И с радостью бы крикнула, да плачу.

«Четверть века, Марина, тому»

Четверть века, Марина, тому,

как Елабуга ластится раем

к отдохнувшему лбу твоему,

но и рай ему мал и неравен.


Неужели к всеведенью мук,

что тебе удалось как удача,

я добавлю бесформенный звук

дважды мною пропетого плача.


Две бессмыслицы мёртв и мертва,

две пустынности, два ударенья

царскосельских садов дерева,

переделкинских рощиц деревья.


И усильем двух этих кончин

так исчерпана будущность слова.

Не осталось ни уст, ни причин,

чтобы нам затевать его снова.


Впрочем, в этой утрате суда

есть свобода и есть безмятежность:

перед кем пламенеть от стыда,

оскорбляя страниц белоснежность?


Как любила! Возможно ли злей?

Без прощения, без обещанья

имена их любовью твоей

были сосланы в даль обожанья.


Среди всех твоих бед и плетей

только два тебе есть утешенья:

что не знала двух этих смертей

и воспела два этих рожденья.

Биографическая справка

Всё началось далёкою порой,

в младенчестве, в его начальном классе,

с игры в многозначительную роль:

быть Мусею, любимой меньше Аси.


Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,

без промаха непоправимо мимо,

чтоб стать любимой менее, чем все,

чем всё, что в этом мире не любимо.


Да и за что любить её, кому?

Полюбит ли мышиный сброд умишек

то чудище, несущее во тьму

всеведенья уродливый излишек?


И тот изящный звездочёт искусств

и счетовод безумств витиеватых

не зря не любит излученье уст,

пока ещё ни в чем не виноватых.


Мила ль ему незваная звезда,

чей голосок, нечаянно, могучий,

его освобождает от труда

старательно содеянных созвучий?


В приют ее меж грязью и меж льдом!

Но в граде чернокаменном, голодном,

что делать с этим неуместным лбом?

Где быть ему, как не на месте лобном?


Добывшая двугорбием ума

тоску и непомерность превосходства,

она насквозь минует терема

всемирного бездомья и сиротства.


Любая милосердная сестра

жестокосердно примирится с горем,

с избытком рокового мастерства

во что бы то ни стало быть изгоем.


Ты перед ней не виноват, Берлин!

Ты гнал её, как принято, как надо,

но мрак твоих обоев и белил

еще не ад, а лишь предместье ада.


Не обессудь, божественный Париж,

с надменностью ты целовал ей руки,

но всё же был лишь захолустьем крыш,

провинцией её державной муки.


Тягаться ль вам, селения беды,

с непревзойдённым бедствием столицы,

где рыщет Марс над плесенью воды,

тревожа тень кавалерист-девицы?


Затмивший золотые города,

чернеет двор последнего страданья,

где так она нища и голодна,

как в высшем средоточье мирозданья.


Хвала и предпочтение молвы

Елабуге, пред прочею землёю.

Кунсткамерное чудо головы

изловлено и схвачено петлёю.


Всего-то было горло и рука,

в пути меж ними станет звук строкою,

и смертный час не больше, чем строка:

всё тот же труд меж горлом и рукою.


Но ждать так долго! Отгибая прядь,

поглядывать зрачком красна ль рябина,

и целый август вытерпеть? О, впрямь

ты сильное чудовище, Марина.

Клянусь

Тем летним снимком на крыльце чужом

как виселица, криво и отдельно

поставленном, не приводящем в дом,

но выводящим из дому. Одета


в неистовый сатиновый доспех,

стесняющий огромный мускул горла,

так и сидишь, уже отбыв, допев

труд лошадиный голода и горя.


Тем снимком. Слабым остриём локтей

ребенка с удивлённою улыбкой,

которой смерть влечёт к себе детей

и украшает их черты уликой.


Тяжёлой болью памяти к тебе,

когда, хлебая безвоздушность горя,

от задыхания твоих тире

до крови я откашливала горло.


Присутствием твоим: крала, несла,

брала себе тебя и воровала,

забыв, что ты чужое, ты нельзя,

ты Богово, тебя у Бога мало.


Последней исхудалостию той,

добившею тебя крысиным зубом.

Благословенной родиной святой,

забывшею тебя в сиротстве грубом.


Возлюбленным тобою не к добру

вседобрым африканцем небывалым,

который созерцает детвору.

И детворою. И Тверским бульваром.


Твоим печальным отдыхом в раю,

где нет тебе ни ремесла, ни муки,

клянусь убить елабугу твою,

Елабугой твоей, чтоб спали внуки,


старухи будут их стращать в ночи,

что нет её, что нет её, не зная:

«Спи, мальчик или девочка, молчи,

ужо придет елабуга слепая».


О, как она всей путаницей ног.

припустится ползти, так скоро, скоро.

Я опущу подкованный сапог

на щупальца её без приговора.


Утяжелив собой каблук, носок,

в затылок ей и продержать подольше.

Детёнышей её зеленый сок

мне острым ядом опалит подошвы.


В хвосте ее созревшее яйцо

я брошу в землю, раз земля бездонна,

ни словом не обмолвясь про крыльцо

Марининого смертного бездомья.


И в этом я клянусь. Пока во тьме,

зловоньем ила, жабами колодца,

примеривая желтый глаз ко мне,

убить меня елабуга клянется.

Снегопад

Булату Окуджаве

Снегопад свое действие начал

и ещё до свершения тьмы

Переделкино переиначил

в безымянную прелесть зимы.


Дома творчества дикую кличку

он отринул и вытер с доски

и возвысил в полях электричку

до всемирного звука тоски.


Обманувши сады, огороды,

их ничтожный размер одолев,

возымела значенье природы

невеликая сумма дерев.


На горе, в тишине совершенной,

голос древнего пенья возник,

и уже не села́, а вселенной

ты участник и бедный должник.


Вдалеке, меж звездой и дорогой,

сам дивясь, что он здесь и таков,

пролетел лучезарно здоровый

и ликующий лыжник снегов.


Вездесущая сила движенья,

этот лыжник, земля и луна

лишь причина для стихосложенья,

для мгновенной удачи ума.


Но, пока в снегопаданье строгом

ясен разум и воля свежа,

в промежутке меж звуком и словом

опрометчиво медлит душа.

Метель

Борису Пастернаку

Февраль любовь и гнев погоды.

И, странно воссияв окрест,

великим севером природы

очнулась скудость дачных мест.


И улица в четыре дома,

открыв длину и ширину,

берёт себе непринужденно

весь снег вселенной, всю луну.


Как сильно вьюжит! Не иначе

метель посвящена тому,

кто эти дерева и дачи

так близко принимал к уму.


Ручья невзрачное теченье,

сосну, понурившую ствол,

в иное он вовлек значенье

и в драгоценность перевел.


Не потому ль, в красе и тайне,

пространство, загрустив о нем,

той речи бред и бормотанье

имеет в голосе своём.


И в снегопаде, долго бывшем,

вдруг, на мгновенье, прервалась

меж домом тем и тем кладбищем

печали пристальная связь.

«Мне вспоминать сподручней, чем иметь»

Мне вспоминать сподручней, чем иметь.

Когда сей миг и прошлое мгновенье

соединятся, будто медь и медь,

их общий звук и есть стихотворенье.


Как я люблю минувшую весну,

и дом, и сад, чья сильная природа

трудом горы держалась на весу

поверх земли, но ниже небосвода.


Люблю сейчас, но, подлежа весне,

я ощущала только страх и вялость

к объему моря, что в ночном окне

мерещилось и подразумевалось.


Когда сходились море и луна,

студил затылок холодок мгновенный,

как будто я, превысив чин ума,

посмела фамильярничать с Вселенной.


В суть вечности заглядывал балкон

не слишком ли? Но оставалась радость,

что, возымев во времени былом

день нынешний,  за всё я отыграюсь.


Не наглость ли при море и луне

их расточать и обмирать от чувства:

они живут воочью, как вчерне

и набело навек во мне очнутся.


Что происходит между тем и тем

мгновеньями? Как долго длится это

в душе крепчает и взрослеет тень

оброненного в глушь веков предмета.


Не в этом ли разгадка ремесла,

чьи правила: смертельный страх и доблесть,

блеск бытия изжить, спалить дотла

и выгадать его бессмертный отблеск?

Строка

Дорога, не скажу, куда

Анна Ахматова

Пластинки глупенькое чудо,

проигрыватель вздор какой,

и слышно, как невесть откуда,

из недр стеснённых, из-под спуда

корней, сопревших трав и хвой,

где закипает перегной,

вздымая пар до небосвода,

нет, глубже мыслимых глубин,

из пекла, где пекут рубин

и начинается природа, 

исторгнут, близится, и вот

донёсся бас земли и вод,

которым молвлено протяжно,

как будто вовсе без труда,

так легкомысленно, так важно:

«Дорога, не скажу, куда»

Меж нами так не говорят,

нет у людей такого знанья,

ни вымыслом, ни наугад

тому не подыскать названья,

что мы, в невежестве своем,

строкой бессмертной назовём.

Семья и быт

Ане

Сперва дитя явилось из потёмок

небытия.

В наш узкий круг щенок

был приглашён для счастья.

А котёнок

не столько зван был, сколько одинок.


С небес в окно упал птенец воскресший.

В миг волшебства сама зажглась свеча:

к нам шёл сверчок, влача нежнейший скрежет,

словно возок с пожитками сверчка.


Так ширился наш круг непостижимый.

Все ль в сборе мы? Не думаю. Едва ль.

Где ты, грядущий новичок родимый?

Верти крылами! Убыстряй педаль!


Покуда вещи движутся в квартиры

по лестнице мы отойдём и ждём.

Но всё ж и мы не так наги и сиры,

чтоб славной вещью не разжился дом.


Останься с нами, кто-нибудь, вошедший!

Ты сам увидишь, как по вечерам

мы возжигаем наш фонарь волшебный.

О смех! О лай! О скрип! О тарарам!


Старейшина в беспечном хороводе.

вполне бесстрашном, если я жива,

проговорюсь моей ночной свободе,

как мне страшна забота старшинства.


Куда уйти? Уйду лицом в ладони.

Стареет пёс. Сиротствует тетрадь.

И лишь дитя, всё больше молодое,

всё больше хочет жить и сострадать.


Давно уже в ангине, только ожил

от жара лоб, так тихо, что почти

Назад Дальше