Премии я был рад по двум причинам: во-первых, деньги всегда нужны, а во-вторых, вторым кандидатом на премию по литературоведению был Никита Струве с книгами «Мандельштам» и «Литература и православие»; если премирующие предпочли не его значит, критерий «православие самодержавие народность» еще не стал определяющим для нашего начальства. Не знаю, надолго ли.
ВОСПОМИНАНИЯ О СЕРГЕЕ БОБРОВЕ
Когда мне было двенадцать лет, я гостил летом в писательском Переделкине у моего школьного товарища. Он был сыном критика Веры Смирновой, это о нем упоминал Борис Пастернак в записях Л. Чуковской: «Это человеческий детеныш среди бегемотов». Он утонул, когда нам было по двадцать лет. Тогда, в детское лето, у Веры Васильевны была рукопись, которая называлась «Мальчик». Автором рукописи был седой человек, большой, крепкий, громкий, с палкой в размашистых руках. Он бранился на неизвестных мне людей, бросался шишками, собаку Шарика звал Трехосным Эллипсоидом, играл в шахматы, не глядя на доску, читал Тютчева так, что я до сих пор слышу «Итальянскую виллу» его голосом, и уничтожал меня за недостаточный интерес к математическим наукам. Его звали Сергей Павлович Бобров; имя это ничего нам не говорило.
Через два года вышла его книга «Волшебный двурог» вроде «Алисы в стране математических чудес», где главы назывались схолиями, отступления были интереснее сюжета, шутки лихие, картинки Конашевичевы, а заглавная геометрическая фигура с полумесяцем не имела никакого отношения к действию. За непедагогическую яркость книгу тотчас разгромила твердая газета «Культура и жизнь». Следующая «занимательная математика» Боброва появилась через несколько лет и была надсадно-бледная. Но мы уже знали, что Бобров был поэтом, и читали в старых альманахах «Центрифуги» («такой-то турбогод») его малопонятные стихи и хлесткие рецензии: «Ну что же, дорогой читатель, наденем калоши и двинемся вглубь по канализационным тропам Первого журнала русских футуристов»10. Видели давний силуэт работы Кругликовой усы торчат, губы надуты, над грудой бумаг размахивается рука с папиросой, сходство как будто тридцати лет и не бывало. Это была невозвратная история. Когда потом в оттепельной «Литературной Москве» вдруг появились два стихотворения Боброва, филологи с изумлением говорили друг другу: «А Бобров-то!..»
Когда мне было двадцать пять лет, в Институте мировой литературы начала собираться стиховедческая группа. Ее можно было назвать клубом неудачников. Все старшие участники помнили, как наука стиховедения была отменена почти на тридцать лет, а их собственные работы в лучшем случае устаревали на корню. Председательствовал Л. И. Тимофеев, приходили Бонди, Квятковский, Никонов, Стеллецкий, один раз появился Голенищев-Кутузов. У Бонди была книга о стихе, зарезанная в корректуре. Штокмар в депрессии сжег полную картотеку рифм Маяковского. Нищий Квятковский был принят в Союз писателей за считаные годы до смерти и представляемые в комиссию несколько экземпляров своего «Поэтического словаря» 1940 года собирал по одному у знакомых. Квятковский отбыл свой срок в 1930‐х на Онеге, Никонов в 1940-х в Сибири, Голенищев в 1950-х в Югославии: там, в тюрьме у Тито, он сочинял свою роспись словоразделов в русском стихе (все примеры по памяти), вряд ли подумав, что это давно уже сделал Шенгели.
Бобров появился на первом же заседании. Он был похож на большую шину, из которой наполовину вышел воздух: такой же зычный, но уже замедленный. После заседания я одолел робость и подошел к нему: «Вы меня не помните, а я вас помню: я тот, который с Володей Смирновым» «А‐а, да, конечно, Володя Смирнов, бедный мальчик» и он позвал прийти к нему домой. Дал для испытания два своих непечатавшихся этюда, «Ритмолог» и «Ритор в тюльпане», и один рассказ. В рассказе при каждой главе был эпиграф из Пушкина (А. П.), всякий раз прекрасный и забытый до неузнаваемости («Летит испуганная птица, услыша близкий шум весла» откуда это?). В «Риторе» мимоходом было сказано: «Говорят, Достоевский предсказал большевиков, помилуйте, да был ли такой илот, который не предсказал бы большевиков?» «Илот» мне понравился.
Я стал бывать у него почти каждую неделю. Это продолжалось десять лет. Когда я потом говорил о таком сроке людям, знавшим Боброва, они посматривали на меня снизу вверх: Бобров славился скверным характером. Но ему хотелось иметь собеседника для стиховедческих разговоров, и я оказался подходящим.
Как всякий писатель, а особенно вытесненный из литературы, он нуждался в самоутверждении. Первым русским поэтом нашего века был, конечно, он сам, а вторым Пастернак. Особенно Пастернак тех времен, когда он, Бобров, издавал его в «Центрифуге». «Как он потом испортил Марбург! Только одну строфу не тронул, да и то потому, что ее процитировал Маяковский и сказал: гениальная». Уверял, что в молодости Пастернак был нетверд в русском языке: «Бобров, почему вы меня не поправили: падет, главою очертя, а вправь пойдет Евфрат? а теперь критики говорят: неправильно». «А я думал, вы нарочно». С очень большим уважением говорил об отце Пастернака: «Художники знают цену работе, крепкий был человек, Борису по струнке приходилось ходить. Однажды спросил меня: у Бориса настоящие стихи или так? Я ответил». Ответил было, конечно, главное. Посмертно опубликованную автобиографию Пастернака «Люди и положения», где о Боброве было упомянуто мимоходом и неласково, он очень не любил и называл не иначе как «апокриф». К роману «Доктор Живаго» был равнодушен, считал его славу раздутой. Но выделял какие-то подробности предреволюционного быта, особенно душевного быта: «очень точно». Доброй памяти об этом времени у него не было. «На нас подействовал не столько 1905 год, сколько потом реакция когда каждый день раскрываешь газету и читаешь: повешено столько-то, повешено столько-то».
Об Асееве говорилось: «Какой талант! И какой был легкомысленный: ничего ведь не осталось. Впрочем, вот теперь премию получил, кто его знает? Однажды мы от него уходили в недоумении, а Оксана выходит за нами в переднюю и тихо говорит: вы не думайте, ему теперь нельзя иначе, он ведь лауреат». Пастернак умирал гонимым, Асеев признанным, это уязвляло Боброва. Однажды, когда он очень долго жаловался на свою судьбу со словами «А вот Асеев», я спросил: «А вы захотели бы поменяться жизнью с Асеевым?» Он посмотрел так, как будто никогда об этом не задумывался, и сказал: «А ведь нет».
«Какой был слух у Асеева! Он был игрок, а у игроков свои суеверия: когда идешь играть, нельзя думать ни о чем божественном, иначе проигрыш. Приходит проигравшийся Асеев, сердитый, говорит: Шел все церкви за версту обходил, а на Смоленской площади вдруг извозчичья биржа и огромная вывеска Продажа овса и сена, не прочесть нельзя, а это ведь все равно, что Отца и Сына! А работать не любил, разбрасывался. Всю Оксану я за него составил. У него была для заработка древнерусская повесть для детей в Проталинке, я повынимал оттуда вставные стихи, и кто теперь помнит, откуда они? Под копыта казака грянь! брань! гинь! вран!»
Читал стихи Бобров хорошо, громко подчеркивая не мелодию, а ритм, стиховедческое чтение. Я просил его показать, как «пел» Северянин, он отказался. А как вбивал в слушателей свои стихи Брюсов, показал «Демон самоубийства», то чтение, о котором говорится в автобиографическом «Мальчике»: «Своей улыбкой, странно длительной, глубокой тенью черных глаз он часто, юноша пленительный, обворожает скорбных нас» («А интонация Белого записана: Метнер написал один романс на его стихи, где нарочно воспроизвел все движения его голоса, какой, не помню». Я стал расспрашивать о Белом он дал мне главу из «Мальчика» с ночным разговором, очень хорошую, но ничего не добавил.)
«Брюсов не только сам все знал напоказ, но и домашних держал так же. Мы сидим у него, говорим о стихах, а он: Жанночка, принеси нам тот том Верлена, где аллитерация на л! и Жанна Матвеевна приносит том, раскрытый на нужной странице». Кажется, об этом вспоминали и другие: видимо, у Брюсова это был дежурный прием. «Мы его спрашивали: Валерий Яковлевич, как же это вы не отстояли Петербург Белого для Русской мысли? Он разводит руками: Прихожу я спорить к Струве, он выносит рукопись: А вы видели, что тут целая страница о том, как блестит паркетина в полу? По-вашему, можно это печатать? Смотрю и верно, целая страница. Как тут поспоришь?» «Умирал затравленный. Эпиграмму Бори Лапина знаете: И вот уж воет лира над тростью этих лет? Тогда всем так казалось. Когда он умер, Жанна Матвеевна бросилась к профессору Кончаловскому (брат художника, врач): Доктор, ну как же это? А он буркнул: Не хотел бы не помер бы».
«А Северянина мы всерьез не принимали. Его сделал Федор Сологуб. Есть ведь такое эстетство наслаждаться плохими стихами. Сологуб взял все эти его брошюрки, их было под тридцать, и прочитал от первой до последней. Отобрал из них что получше, добавил последние его стихи и получился Громокипящий кубок. А в следующие свои сборники Северянин стал брать все, что Сологуб забраковал, и понятно, что они получались один другого хуже. Однажды он вернулся из Ялты, протратившись в пух и прах. Там жил царь, так вот, когда Северянин ездил в такси, ему устраивали овации громче, чем царю. Понятно, что Северянин только и делал, что ездил в такси. А народ тоже понимал что к чему: к царю относились известно как, вот и усердствовали для Северянина».
Одно неизданное асеевское стихотворение я запомнил в бобровском чтении с первого раза. «Сидел Асеев у меня вечером, чай пили, о стихах разговаривали. Ушел забыл у меня пальто. Наутро пришел, нянька ему открыла, он берет пальто и видит, что на окне стоит непочатая бутылка водки. Он ужасно обижен, что вчера эта бутылка не была употреблена по назначению, и пишет мне записку. Прихожу читаю (двенадцать строчек одна фраза): У его могущества, / кавалера Этны, / мнил поять имущество, / ожидая тщетно, / но, как на покойника, / с горнего удела / (сиречь, с подоконника) / на меня глядела / та, завидев коюю / (о, друзья, спасайтесь!), / ввергнут в меланхолию / Юргис Балтрушайтис». Следовало пояснение об уединенных запоях Балтрушайтиса. «Почему кавалера Этны?» «Это наши тогдашние игры в Гофмана». «И Песенка таракана Пимрома тоже?» «Тоже». Но точнее ничего не сказал.
Бобров несколько раз начинал писать воспоминания или надиктовывать их на магнитофон; отрывки сохранились в архиве. Я прошу прощения, если что-то из этого уже известно. «Но, говорил Бобров, помните, пожалуйста, что Аристотель сказал: известное известно немногим». «Где?» «Сказал и все тут». Я остался в убеждении, что эту сентенцию Бобров приписал Аристотелю от себя, за ним такое водилось. Но много лет спустя, переводя «Поэтику» Аристотеля (которую я читал по-русски не раз и не пять), я вдруг на самом видном месте наткнулся, словно впервые, на слышанные от Боброва слова: «Известное известно немногим». Аристотель и Бобров оказались правы.
О Маяковском он упоминал редко, но с тяжелым уважением, называл его Маяк. Рассказывал, как однажды сидели в СОПО (Союзе поэтов), пора вставать из‐за столиков, Маяковский говорит: «Что ж, скажем словами Надсона: Пожелаем тому доброй ночи, кто все терпит во имя Христа и т. д.» Бобров поправил: «Пожелаем, только это не Надсон, а Некрасов». Маяковский помрачнел: «Аксенов, он правду говорит?» «Правду». «Вот сволочи, я по десяти городам кончал этим свои выступления и хоть бы одна душа заметила».
Хлебников пришел к Боброву, не зная адреса. Бобров вернулся домой, нянька ему говорит: «Вас ждет какой-то странный». «Как вы меня нашли?» Хлебников поглядел, не понимая, сказал: «Я шел к Боброву». Входила в моду эйнштейновская теория относительности, Хлебников попросил Боброва ему ее объяснить. Бобров с энтузиазмом начал и вдруг заметил, что Хлебников смотрит беспросветно-скучно. «В чем дело?» «Бобров, ну что за пустяки вы мне рассказываете: скорость света, скорость света. Значит, это относится только к таким мирам, где есть свет; а как же там, где света нет?» Я спросил Боброва, а каковы хлебниковские математические работы. Он сказал, что их носили к такому-то большому математику (я забыл к какому), он читал их неделю и вернул со словами: «Лучше никому не показывайте». Кажется, их потом показывали и другим большим математикам и те отзывались с восторгом, но как-то уклонялись от ответственности за этот восторг.
«Хлебников терпеть не мог умываться: просто не понимал, зачем это нужно. Поэтому всегда был невероятно грязен. Оттого у него и с женщинами не было никаких романов».
По складу своего характера Бобров обо всех говорил что-нибудь неприятное.
«И Аксенова женщины не любили. Он был тяжелый человек, замкнутый, его в румынском плену на дыбе пытали, как при царе Алексее Михайловиче. Книгу его Неуважительные основания видели? Огромная, роскошная; он принес рукопись в Центрифугу, сказал: издайте за мой счет и поставьте вашу марку, мне ваши издания нравятся; я написал книгу стихов Кенотаф, а потом увидел, что у вас стихи интереснее, и сжег ее. [Не ошибка ли это? Судя по письмам Аксенова, они в это время были знакомы лишь заочно.] Так вот, Основания он написал для Александры Экстер, художницы, а она его так и не полюбила. А потом для Любови Поповой, художницы, он устроил у Мейерхольда постановку Великодушного рогоносца, ее конструкции к Рогоносцу теперь во всех мировых книгах по театру, а она его тоже так и не полюбила». Мария Павловна, жена Боброва, переводчица (ее прозвище было Белка, Лапин ей когда-то посвятил стихи с геральдикой: «Луну грызет противобелка с герба неложной красоты; но ты фарфор, луны тарелка, хоть и орех для белки ты»), попробовала вступиться за Аксенова; Бобров набросился на нее: «А ты могла бы?» «Нет, не могла бы».
Поэт Иван Рукавишников, Дон Кихот русского триолета, «был алкоголик последней степени: с одной рюмки пьян вдребезги, а через полчаса чист как стеклышко».
Наталья Бенар (та, которая, когда умер Блок и все поэтессы писали грустные стихи, как у них был роман с Блоком, одна писала грустные стихи, как у нее не было романа с Блоком) «носила огромные шестиугольные очки чтобы скрыть шрамы: какой-то любовник разбил об нее бутылку». («Спилась из застенчивости», прочитал я потом о ней у О. Мочаловой.)
«Борис Лапин (какой талантливый молодой человек!), кажется, был вначале кокаинистом».
«Вадим Шершеневич обращался с молоденькой женой как мерзавец, а стоило ей сказать полслова поперек, он устраивал такие сцены, что она начинала просить прощения. Тогда он говорил: Проси прощения не у меня, а у этой электрической лампочки! и она должна была поворачиваться к лампочке и говорить: Лампочка, прости меня, я больше не буду, и горе ей, если это получалось недостаточно истово, тогда все начиналось сначала».
«Борис Садовской, чтобы подразнить Эллиса, в номерах Дон натянул на бюст чтимого Данте презерватив. Эллис, чтобы подразнить Садовского лютого антисемита, который больше всего на свете благоговел перед Фетом и Николаем I, показывал ему фотографию Фета и говорил: Боря, твой Фет ведь и вправду еврей, посмотри, какие у него губы! Садовской сатанел, бил кулаком по столу и кричал: Врешь, он поэт!»
«Сергей Павлович, спросил я, а это Садовского вы анонсировали в Центрифуге: сотрудничество кусательнейшего Птикса: берегитесь, меднолобцы?» «Садовского». «Как же он к вам пошел, он же ненавидел футуризм?» «А вот так».
«Левкий Жевержеев, который давал деньги футуристам на Союз молодежи, был библиофил. Это особенная порода, вы ее не знаете. Был я у него, кончился деловой разговор, встали: Сейчас я покажу вам мои книги. Отдергивает занавеску, там полки до потолка, книги такие, что глаза разбегаются, и все в изумительных переплетах. Я, чтобы не ударить в грязь лицом, беру том Полярной звезды, говорю: Это здесь, кажется, был не переиздававшийся вариант такого-то стихотворения Баратынского?.. и вдруг вижу, что том не разрезан, а на лице у Жевержеева брезгливейшее отвращение. Почему? спрашиваю. А я, молодой человек, книг принципиально! не! читаю! Почему? Потому что книги от этого пор-тят-ся».