И это я так не пьян, это я так жив.
Надо выйти, сменить декорации, прямо сейчас гулять по вечернему Хротне. Нагулять аппетит, нагулять смысл. Пройтись. Освежиться.
В ванной комнате кран, пар, омывание, благоденствие, мыло, чистые руки, Понтий Пилат, скрипящие от крапивного шампуня волосы.
Фаянс, в зеркале профиль, анфас.
Хротна, давай притворимся, что мы видим друг друга в первый раз.
И в таком растворённом, раздёрганном, и весьма ещё накомарыхином настроении я вышел из номера. Я был пьян собой и неведением. Я был не в себе.
И пани Гловска что-то говорила мне вслед, и звенела медалями, и серебряными ложечками, и утренними колокольчиками, и держала за руку, и молилась на греческом, польском и поздненеандертальском, и жестикулировала на общепрямоходящем, но я не слушал её, я выдергивал руку, я сворачивал за угол, я решился побыть, послучаться, важно стало только то, что теперь и больше ничто. И вот улица, заструившаяся, черепичная, хваткая, резвая, по которой цокали лошади и шуршали троллейбусы, улица, у которой было семь имен и девять названий, повела меня за руку, взяла за удила, потянула вперёд, чтоб увлечь, чтоб украсть.
И украла, и понесла, больно ударяя о свои каменистые берега, и там на берегах этой улицы с семью именами и девятью названиями я видел кафе, в которых никогда не было кофе, и детские сады с густыми кустами крыжовника и акациями, в которых никогда не было детей. И парки культуры и отдыха, в которых не было ни культуры, ни отдыха. Я видел матерые хитрые памятники, которые толпа прогоняла с постаментов, и они широким разудалым чугунным галопом перебегали на другой постамент, где стояли и ждали пришествия новой толпы. И я видел дороги, мощеные разбитыми могильными плитами, нехорошие паучиные флаги на площади и чужие деловитые танки. И теченье несло, всё вокруг эпизодилось, без конца и начала, мелькало как в калейдоскопе. И меня обманывали то зрение, то компас, то интуиция, то случайный цирюльник мне кричал: у вас слишком длинные волосы, слишком пушистые облака и суждения, то плакаты с тумб Морриса велели мне: stój!, halt!, shteyn!1, остановитесь, притормозите, попробуйте взяться за поручень, попробуйте быть как все, улыбайтесь во время торможения и движение станет домашним, понятным, омаршрутится, отбилетируется, и один лишь удар по ручке компостера, ржавый лязг и вы с нами по праву очень просто стать пассажиром этого города, надо всего-то бросить пить.
Но я нет, но я пил безбилетный в многорюмочных, в кое-как-кабаках, в грязных тёмных тавернах, в обречённых вонючих трактирах, чебуречных, бистро и лихих питейных домах эту лютую, совсем не комарыхинскую, бряклую, хищную, пресловутую, ту самую, от которой вымирают целые страны, мёртвую воду и анкор, и анкор, и анкор Только пить до поры безбилетному страшно вдруг поймают и ссадят, и пока не настала пора я хотел перестать, удержаться. И я познавал тёмные стороны светлого пива и полнокровие красных дешёвых винищ, скатываясь, пьянея ещё больше. Я зашел в случайную ресторанную ванную комнату, там торчал обтекаемый, взятельный поручень. И я брался, хватался за поручень. Видел в зеркале вот и я, вот и тут. Хватит пить, stój!, halt!, shteyn! Ой, в кармане вдруг как-то чудесно очутился пробитый билет. Я почувствовал вдруг, что от этой моей фаянсовой панической остановки до Синего Свитера было совсем близко. Сердце ёкнуло, но куда повернуть, куда выйти, в какое окно постучать я не знал. Синий свитер самое важное, но недоступное, тайна и любовь всей моей жизни, дама треф, спрятанная в колоде города, колоде краплёной матёрыми шулерами, потусторонней колоде, в которой кроме Синего Свитера я больше и не знал ни одной карты.
И я почувствовал пьяную лихую нужду принять вызов, разыскать её, сыграть и выиграть в эти адские пряточки, пьяному же море по колено и Хротна по щиколотку и вот: раз, два, три, четыре, пять я пошёл искать!
И когда я искал Синий Свитер, бродя по замысловатым лабиринтам пьяного шулерского морока, я терялся на каждом шагу и впадал в отчаяние, ведь я вообразил себе, что стоит зайти за угол, окликнуть, и я найду то, что ищу, но тут за углом ещё углы-разуглищи, друг на друга налезали, ерзали, будто я глядел на мир через какой-то неистовый калейдоскоп.
Так не могло продолжаться, и я решил, что стоит разузнать у прохожих. Они всегда всё знают. Мы спрашиваем у них о том, как пройти на улицу Калючинскую или на площадь Нызенгауза, но никогда не удосуживаемся спросить о Синих Свитерах и бликах на потолке, о любви и о смерти. И вот я нагнал прохожую и спросил не о Нызенгаузе и не о Калючинской. Но она закричала на меня:
У вас совесть есть, мужчина? Или у вас вместо совести пуговица? Или шпоры у вас на пятках вместо совести?
И личико у неё стало малиновое и обиженное. И ручки у неё хлесткие, как наподдала с размаху так и потекло из носу. Больно.
Идите вон!
Я был сражен наповал, мне стало нехорошо. Нет! Не спрашивайте прохожих о непривычном
И от того, что меня отхлестали так, вовсе мне не сделалось легче искать, вовсе не веселее, так и потерялся дни, дома, варежки с шестью пальцами, не помню, не помню, как оно было дальше, помню, женщины с обескровленными лицами догнали меня где-то на полпути к Замковой улице, они хватали меня и упускали, целовали и ругали, и вот затащили в подворотню, анемичные вакханки, и излюбили. И было этих женщин то семь, то четыре, а под конец восемьдесят девять. И я смотрел им в глаза то семи, то четырём, а в особенности восьмидесяти девяти. И там я видел нашего мальчика, не рожденного в апреле и нашу доченьку-хаврошечку, не рожденную в среду, в четыре часа, когда клёны под роддомом так расшумелись, что она нахохлилась и осталась навсегда в багровом подвальчике сторожем. И смотрели они на меня наши двое нерожденных детей и глаза у них были папины и мамины. А я преисполнился горечью и выбирался из-под груды семи или из-под вороха четырёх, а то и из-под горы восьмидесяти девяти и понимал, что никак мне её в них не застукать уж больно хорошо она прячется.
И я искал даже на кладбище таком осеннем, неспешном, гостеприимном может, здесь? Вот кто-то в синем свитере с венком. Ну же!
Здравствуй, вот и ты!
Оборачивается, чужой человек с родным лицом:
Да, я, да не я-то.
И улыбается, а глаза чужие-пречужие, хоть и свитер синий, синтетический такой, с белой полоской. Её свитер. И лицо её изученное, исцелованное, избежавшее, убегающее, вещее, но глаза, ах, не те глаза, ну разве её глаза такие? Обознатушки.
Посмотрел на могилы, почитал, что пишут на них тут, мол, студент Себякин лежит, там Яков Померанский, и даты, и вензеля всякие. Вот и такое написано "Милый мой искатель, пристегни свой страх, я-то уже дома, а ты ещё в гостях". И снизу золотистый лавр, золотистое, благоспокойное, стилизованное, оправдывающее, нерушимое всеточие. И стали по сторонам моим в пеленочки завернутые греки и римляне, и посмотрели на меня, в том смысле посмотрели, что, мол, если уж лавр, да еще и золотистый, то не обессудьте всё навечно, всё нетленно и правдиво. И грозили они мне копьями аркебузами и баллистами, а один придурочный, наверное, фонарем попробуй, усомнись. Я бочком-бочком, за ограду, за крест, за чужеглазую в родном свитере прочь с кладбища, но в ушах неуемно "я-то уже дома, а ты ещё в гостях пристегни свой страх" и вот ещё эта неумолимая, солидная, всегдашняя печать-лавр!
Я проиграл прятки, сам став картой в чужой кособокой колоде, я поддался не найти мне Синий Свитер. Вот так, спьяну, потерявшись самому, тяжело даже найти в кармане зажигалку, не то что любовь всей своей жизни.
Вокруг стало тихо, я стоял, прислонившись к кладбищенской ограде с закрытыми глазами и когда я открыл глаза, вокруг было тихо и я стоял с открытыми глазами, прислонившись к кладбищенской ограде.
Комарыха всё ещё стучала в моё сердце. Я приуспокоился, отдышался и прислушался к себе в этой ночной тишине. Всполохами памяти появлялось на чёрном горизонте откомандированной жизни самое хорошее, молнией озаряло каждый уголок моей недалёкой человеческой вселенной.
И вспоминались мне на этом погосте какие-то глупости: как солнце светило в зашторенное окно, одуванчики, пачкающие нос жёлтым, или как впервые увидел море, но моменты эти, несмотря на всю свою обыкновенность, высвечивали самые недосягаемые, забытые, далёкие своды души всё глубже, всё роднее. И становилось легче, дышалось смелее.
И когда по таким моментам, как поезд по станциям, я проезжал да вспоминал заново всю свою жизнь, она уже не казалась такой никчемной и глупой, она становилась лёгкая и светлая вся как и те моменты.
Но как ни старался, мне никак не удавалось вспомнить о себе ничего конкретного, ничего такого, чтобы приосаниться и сказать вот он я, Такой-то Такойтович Растакой-то, такого-то года рождения и так далее. Из меня будто бы была изъята вся документальность, детальность, конкретность. Я знал, что есть я и есть Синий Свитер, но не знал какой у меня размер обуви и как звали моих родителей, зато отчетливо помнил, как ещё в омпетианские времена в пионерском лагере я сидел на берегу лесной речки и смотрел, как стремительная форель плескалась, охотясь на вылетевшую подёнку и как мне было хорошо и как скверно было той подёнке.
Мечтания мои и копошения в виртуальных чемоданах с воспоминаниями прервал мерный звук. Это было громкое шёпотное шуменье, медленное, приближающееся шарканье, я огляделся по сторонам, но вокруг была лишь пустая тёмная улица, мощёная цветной брусчаткой, только в конце улицы, на углу едва покачивался от ветра электрический фонарь. Тут к шарканью присоединился ещё один звук будто сто человек зевали одновременно, и жевали что-то, и хрипели, и сморкались. Странные эти звуки становились всё громче и вдруг из-за угла появились люди, разом заполонив всю мостовую.
Толпа медленно лилась по улице и вскоре почти сравнялась со мной, и я смог разглядеть эту чудаковатую процессию поближе. Казалось, это была какая-то демонстрация или митинг: люди несли транспаранты и плакаты, но это были лишь грязные засаленные куски ткани и захватанные прямоугольники ватмана без единого слова или символа просто пустые, ошеломительно пустые. Люди шли не в ногу, но ритмично, воодушевленно, порой спотыкаясь и теряя равновесие. Я не сразу понял, что меня так сильно насторожило и испугало в них и лишь когда они подошли совсем близко, меня прошиб холодный пот и я почти полностью протрезвел. Все демонстранты спали: кто-то шёл с закрытыми глазами, кто-то таращился невидящими бельмами в ночь, но все они были спящими. Будто живые мертвецы, в пижамах или ночных рубахах, в ночных колпаках, с плюшевыми игрушками подмышкой или торжественно неся в руках ночной горшок, они шаркали и спали, спали и шаркали, и кое-кто храпел, а кто-то постанывал сквозь сон. Но это была не единственная жуткая вещь, манифестанты то и дело пытались что-то выкрикивать, но над толпой раздавался лишь глухой клёкот и шипение. Против чего они протестовали? Кем они были и куда направлялись?
Нелепое шествие совершенно неожиданно кануло восвояси, исчезло за углом, как болезненный кошмар, юркнуло куда-то, унося и моё волшебное шаманское опьянение, ослабляя душащее объятие самогона, которым меня угостил неживой граф.
Однако город оставался волшебным, загадочным, многомерным.
И мне открылось вдруг, что вечерний Хротна это исключительно прекрасный город.
Графинчик соврал, говоря, что здесь не видно людей, потому что мы встретились утром. Здесь всегда есть люди, даже слишком много людей. Просто большинство из них предпочитает ходить поодиночке, в собственном измерении, путаясь в своих собственных тропинках, выбирая бульвары без пробок, выбирая магазины без очередей, выбирая свои персональные январи и подогнанные под цвет глаз июни, выбирая просторные тротуары и пустые автобусы.
Но стоит выйти из многорюмочной и щелкнуть пальцами, и ты увидишь улицы переполнены. Здесь шагают купцы, разодетые шляхтичи, королевская стража, пэпээсники, пани, панове и судари, господа и товарищи. Кто-то строем в шинелях, кто-то маршем в бушлатах, кто вразвалочку в чорных косухах. Девчонки в истошно-бирюзовых лосинах бегут на концерт Юры Шатунова, цветастые хиппи в расклешённых штанах попивают портвейн и выгуливают петуха на цепочке, рабочий несет первомайский плакат, эсэсовец в черепастой фуражке направляется в комендатуру, проезжий раввин Иехиэль спешит к другу Пшемеку в гости люди всех времен и всех правд, все, когда-либо жившие прежде и живущие ныне, ходят, ждут с букетами дам, сидят на скамейках, танцуют, гуляют, хромают, спешат, маршируют и вприпрыжку бегут все одновременно, проходя сквозь друг друга, проходя сквозь дома и века, проживая один общий день, при желании не пересекаясь.
И лишь щёлкнешь пальцами трижды давний, нынешний, будущий хротненский люд заснуёт, затолпится, заиграет, наложится сам на себя, и ты встанешь за кумпяком, салцесоном или палендвицей в очередь в мясной лавке за собственным прадедом, а следом за тобой придет твоя мама, спросит, кто тут последний, а за ней твои внуки и правнуки если пальцами щёлкнешь трижды, в этом городе станет тысячежды многолюдно.
Я вернулся в гостиницу уставший, ошарашенный, безумный, но с каким-то приятным воодушевлением.
Ну что ж.
4. Зов Комбината
Как только я переступил порог гостиницы, то сразу же ощутил насколько иначе здесь, внутри, течёт время. Осталось позади фонтанирующее, стихийное, непокорное хротненское течение жизни. Гостиничные же секунды были предсказуемы, они неспешно потягивались, будто сонные кошки, неторопливо переваливались с боку на бок, они выдвигались, раскладывались, как телескопические удочки, теряясь в полутьме холла. Мне стало неловко, показалось, что я совершил какое-то неуместное святотатство, так, с разбегу нырнув в эту траурную болезненную темень, будто клоун, перепутавший адрес, и с хохотом, жонглируя апельсинами, ворвавшийся на панихиду вместо детского праздника.
Пани Гловска встретила меня за конторкой; несмотря на позднюю пору, она не спала.
Не делайте так больше, прошу вас, сказала она, я очень за вас волновалась, вы когда уходили, были просто в каком-то амоке, будто заколдованы. Впрочем, возможно в этом моя вина, не уберегла вас от Графинчика, простите.
Голос у неё был тихий и слабый, неохотный голос, такой бывает у людей после того, как они долго плакали, и мне стало ужасно стыдно, что я заставил её беспокоиться и был груб с ней, когда она пыталась меня образумить. Прежде, чем я успел открыть рот для извинений, она шикнула на меня и строго приложила палец к губам.
Помолчите и послушайте. Вы многого не знаете об этом городе. А я здесь провела всю свою жизнь и, поверьте мне, если вы прислушаетесь к моим советам, то избежите многих неприятностей. Сейчас уже поздно, отправляйтесь спать, а утром за завтраком поговорим. Не говорите ни слова и марш наверх. И я не обижаюсь на вас, я просто очень устала.
Она вручила мне керосинку и кивнула, чуть улыбнувшись на прощание. Я поднялся в номер и встал у окна, ошеломлённый, взволнованный, сконфуженный и злой на самого себя.
Я закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться и как-то осознать происходящее, но в голове было столько мыслей, что в какой-то момент я перестал сопротивляться их навязчивому мельтешению и просто медленно и глубоко дышал, считая вдохи и постоянно сбиваясь. Я простоял так некоторое время и немного успокоился, было совершенно непонятно сплю я или нет, под веками вдруг мелькнула яркая движущаяся картинка корабль на всех парусах, стремящийся вырваться из неистового ночного шторма. И этот фрегат неужели