Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время - Кутзее Джон Максвелл 13 стр.


Он наблюдает за читающим газету отцом. Читает отец быстро, нервно, перелистывая страницы словно в поисках чего-то, в газете отсутствующего, перелистывая шумно и прихлопывая их ладонью. Дочитав, он складывает газету в узкую полоску и принимается за кроссворд.

Мать тоже преклоняется перед Шекспиром. Она считает, что величайшая его пьеса «Макбет». «Если б что-то там, все следствия предусмотрев  бормочет она и запинается, а затем продолжает, подчеркивая кивками ритм,  всегда несло успех»[28]  и добавляет: «Всем благовониям Аравии не отмыть этого запаха»[29]. «Макбета» она проходила в школе. Учительница стояла у нее за спиной и щипала мать за руку, пока та не дочитывала монолог до конца. «Kom nou,  повторяла учительница,  Ну, давай же»,  и щипала, и мать выдавливала из себя следующие несколько слов.

Чего он не может понять в матери, так это правильности ее английского, особенно письменного,  даром что ума на то, чтобы помочь ему с домашними заданиями, которые он получает в Четвертом Стандартном, ей явно не хватает. Слова она использует в их правильном смысле, грамматика у нее безупречная. В английском языке мать чувствует себя как рыба в воде, там ее на ошибке поймать невозможно. Как это могло получиться? Отца ее звали Питом Вемейером, имя самое африкандерское. В альбоме есть его фотография: рубашка без ворота, широкополая шляпа самый обычный фермер. Жили они в провинции Юниондейл, а там англичане не встречаются; чуть ли не все их соседи носили фамилию Зондаг. А ее мать была урожденной Мари дю Биль происхождение немецкое, ни капли английской крови. И однако же, детям своим она давала английские имена Роланд, Уинфрид, Эллен, Вера, Норман, Ланселот и дома разговаривала с ними только по-английски. Где они могли освоить английский Мари и Пит?

Английский отца почти так же хорош, хотя в нем слышатся отголоски африкаанса: отец говорит «thutty» вместо «thirty»[30]. Решая кроссворд, отец обязательно роется в «Оксфордском карманном словаре английского языка». Похоже на то, что он знаком по крайней мере, шапочно с каждым словом этого словаря, да и с каждой идиомой тоже. Отец с наслаждением произносит самые глупые из них, словно пытаясь понадежнее устроить их в своей памяти: pitch in[31], come a cropper[32].

С Шекспиром он дальше «Кориолана» не продвинулся. Газеты ему скучны если не считать спортивных страниц и комиксов. Когда читать становится совсем уж нечего, он принимается за зеленые книги. «Принеси зеленую книгу!»  кричит он матери со своего ложа болезни. Зеленые книги это тома «Детской энциклопедии» Артура Ми, которые ездят с ними повсюду столько, сколько он себя помнит. Он прочитал их от корки до корки десятки раз, а когда был младенцем, вырывал из них страницы, разрисовал все тома цветными мелками, у некоторых переплеты отодрал, так что теперь обходиться с зелеными книгами следует осторожно.

Вообще говоря, он эти зеленые книги не читает, слог их слишком умильный, слишком детский вызывает у него раздражение: другое дело вторая половина десятого тома, алфавитный указатель, полный фактических сведений. Впрочем, чаще всего он задерживается на картинках, в особенности на фотографиях мраморных скульптур, на голых мужчинах и женщинах, обвитых посередке тонкой тканью. Гладкие, стройные мраморные девушки наполняют его эротические сны.

Самое удивительное в его простудах то, как быстро они проходят. К одиннадцати утра насморк исчезает, голова проясняется и чувствует он себя превосходно. Довольно пропахшей потом пижамы, затхлых одеял, продавленных матрасов и разбросанных повсюду сопливых носовых платков. Он выбирается из постели, но не одевается: не стоит слишком уж искушать судьбу. Главное не высовывать носа на улицу, ведь кто-то из соседей или прохожих может донести на него, поэтому он возится с конструктором, или наклеивает марки в альбом, или нанизывает пуговицы на нитку, или сплетает из шерсти, из остатков ее мотков, шнуры. Ящик его стола набит такими шнурами, годными только на то, чтобы подпоясывать ими халаты, которых у него нет. Когда в комнату заглядывает мать, он старается принять вид по возможности пристыженный, поеживается от ее язвительных слов.

И все-то подозревают его в мошенничестве. Убедить мать в том, что он и вправду болен, ему не удается ни разу; она уступает его мольбам лишь потому, что не умеет сказать ему «нет». А школьные друзья считают его нюней и маменькиным сынком.

Но ведь и правда очень часто он просыпается утром оттого, что ему не хватает воздуха; и чихает по несколько минут подряд, пока у него не перебивает дыхание, и плачет, и хочется ему умереть. Такие-то приступы не подделаешь.

Существует правило: если тебя не было в школе, принеси объяснительную записку. Стандартную записку матери он знает наизусть: «Прошу простить Джона за вчерашнее отсутствие. Он сильно простудился, и я решила, что ему разумнее будет остаться в постели. Искренне ваша». Он, всякий раз предчувствуя недоброе, отдает учительнице эти записки, которые и мать пишет, считая их лживыми, и учительница читает как вранье.

Произведя в конце года подсчет, он обнаруживает, что отсутствовал в школе один день из трех. И все равно остался первым учеником класса. Отсюда он делает вывод, что происходящее в классе никакого значения не имеет. Пропущенное им всегда можно наверстать, не покидая дома. Будь его воля, он вообще в школу не заглядывал бы весь год, приходил бы только на письменные экзамены.

Учителя ничего сверх написанного в учебниках не говорят. Он не презирает их за это и другие мальчики тоже. На самом деле ему даже не нравится, когда учитель, что случается время от времени, обнаруживает свое невежество. Он защищал бы своих учителей, если бы мог. Он внимательно слушает каждое произносимое ими слово. Но слушает не столько из потребности чему-то научиться, сколько из желания не быть пойманным на том, что он замечтался («А что я сейчас сказала? Повтори что я сейчас сказала?»), вызванным к доске и униженным перед всем классом.

Он уверен в том, что отличается от других, что он особенный. Просто ему пока неизвестно, зачем его послали в мир. Он подозревает, что человеком, почитаемым всеми при жизни, Артуром или Александром, стать ему не удастся. Его оценят и признают только после смерти.

Он ждет зова. Когда его призовут, он будет готов. И неустрашимо ответит на зов, даже если ему придется пойти на смерть, как кавалеристам Легкой бригады. Уровень достижений, к которому он должен стремиться,  это уровень КВ «Креста Виктории». КВ имеется только у англичан. У американцев он отсутствует, у русских, к его разочарованию, тоже. О Южной Африке и говорить нечего.

И разумеется, КВ инициалы матери, это его внимания тоже не миновало.

Южная Африка страна без героев. Вольрад Вольтемад[33], может, и сгодился бы в герои, но уж больно смешное у него имя. Раз за разом вступать в бушующее море, чтобы спасти злополучных моряков,  поведение, несомненно, бесстрашное; но кто его проявлял, бесстрашие,  человек или конь? От мысли о белом коне Вольрада Вольтемада, который снова непоколебимо бросается навстречу волнам (ему нравится словно удвоенная, спокойная сила слова «непоколебимо»), у него подступает к горлу комок.

Вик Товил встречается с Мануэлем Ортисом в бою за звание чемпиона мира в «весе петуха». Бой происходит в субботнюю ночь; он не ложится допоздна, чтобы послушать по радио комментарий. В последнем раунде Товил, окровавленный и уставший, набрасывается на своего противника. Ортис отступает, толпа безумствует, голос комментатора хрипнет от крика. Судьи объявляют решение: южноафриканец Викки Товил новый чемпион мира. Он и отец восторженно кричат и обнимаются. Он не знает, как выразить свою радость. Импульсивно хватает отца за волосы и что есть сил дергает. Отец отскакивает, смотрит на него как-то странно.

Несколько дней газеты печатают сделанные во время боя фотографии. Викки Товил становится национальным героем. А вот его восторги вскоре сходят на нет. Он по-прежнему радуется, что Товил побил Ортиса, однако задумывается о причинах своей радости. Кто для него этот Товил? Почему он не может свободно выбирать в боксе между Товилом и Ортисом, как выбирает в регби между «Гамильтонс» и «Вилладжерс»? Он что же, обязан болеть за Товила, невзрачного человечка со сгорбленными плечами, большим носом и крошечными, пустыми черными глазками, просто потому, что Товил южноафриканец? А южноафриканцы должны всегда поддерживать других южноафриканцев, даже им незнакомых?

От отца помощи ждать нечего. Отец никогда ничего способного удивить не говорит. Он неизменно предсказывает победу Южной Африки или Западной провинции в регби, в крикете, в чем угодно. «Как по-твоему, кто победит?»  спрашивает он у отца за день до встречи Западной провинции с Трансваалем. «Западная провинция, с большим отрывом»,  без заминки отвечает отец. Они слушают матч по радио, побеждает Трансвааль. Отца это не смущает. «На следующий год победит Западная,  говорит он,  вот увидишь».

Ему кажется глупым верить в победу Западной провинции только потому, что ты из Кейптауна. Уж лучше верить в победу Трансвааля и получить, если тот проиграет, приятный сюрприз.

Ладонь его еще сохраняет ощущение от отцовских волос, жестких, крепких. Совершенный им буйный поступок по-прежнему озадачивает и тревожит его. Раньше он себе таких вольностей с отцом не позволял. Хорошо бы, ничего подобного больше не случилось.

Глава тринадцатая

Поздняя ночь. Все в доме спят. Он лежит в постели, перебирая воспоминания. Постель пересекает оранжевая полоска свет всю ночь горящих в Реюнион-Парке уличных фонарей.

Вспоминает он то, что произошло этим утром во время собрания, пока христиане пели гимны, а евреи и католики гуляли на свободе. Его загнали в угол два старших мальчика, оба католики. «Ты когда на катехизис придешь?»  спросили они. «Я не могу ходить на катехизис, мне мама по пятницам всякие поручения дает, я весь вечер занят»,  соврал он. «Если не ходишь на катехизис, значит ты не католик»,  заявили они. «Я католик»,  ответил он; и снова соврал.

Если худшее должно случиться, думает он теперь, значит так тому и быть, если католический священник придет к матери и спросит, почему он не ходит на уроки катехизиса, или другой кошмар если директор школы объявит, что все ученики с африкандерскими фамилиями переводятся в африкаансские классы,  если эти кошмары претворятся в реальность и у него не останется иного оружия, кроме вздорного крика, буйства и плача, поведения ребенка, который, знает он, все еще прячется в нем, свернувшись, точно пружина, в колечко,  если вслед за этим буйством ему останется только последний, отчаянный шаг: броситься под защиту матери, отказываясь возвращаться в школу и моля спасти его,  если он сделает это и навеки покроет себя окончательным позором, открыв всем то, что знают лишь он, его мать, а возможно, на свой презрительный манер, и отец, а именно: что он все еще остается ребенком и никогда не вырастет,  если вымыслы о нем, созданные им самим, созданные годами нормального поведения, по крайней мере прилюдного, развалятся и все увидят его настоящее нутро, уродливое, темное, плачущее, младенческое, и станут потешаться над ним, сможет ли он тогда жить? Разве не станет он таким же мерзким, как те уродливые, недоразвитые дети-дауны со слюнявыми ртами, которых лучше всего напичкать снотворным или попросту придушить?

Кровати в доме все как одна старые, усталые, пружины их провисают, они скрипят при малейшем движении. Он лежит так спокойно, как может, лежит в тонкой полоске падающего из окна света, сознавая, что тело его немного повернуто вбок, что кулаки прижаты к груди. И пытается в этом безмолвии вообразить свою смерть. Он вычитает себя из всего: из школы, из дома, из матери; пытается представить, как дни идут своим чередом, но уже без него. И не может. Всегда что-то да остается, что-то маленькое, как уголек, как переживший пожар желудь сухой, покрытый пеплом, отвердевший, неспособный к росту, но существующий. Он может вообразить себя умирающим, но не может исчезнувшим. И как ни старается, уничтожить последние остатки себя ему не удается.

Что же удерживает его в мире? Страх причинить горе матери, горе настолько огромное, что он не способен вынести мысль о нем дольше одного мига? (Он видит ее в голой комнате, безмолвно стоящей, закрыв глаза руками, и сразу опускает занавес над этой сценой, над этой картиной.) Или в нем есть что-то еще, отказывающееся умирать?

Он вспоминает другой случай, когда его тоже загнали в угол, когда двое мальчишек-африкандеров заломили ему руки за спину и утащили за земляной вал на дальнем конце регбийного поля. Особенно ясно помнит он мальчика покрупнее, такого жирного, что жир обвисал складками под его тесной одеждой,  одного из тех идиотов или полуидиотов, которые могут ломать вам пальцы или пережимать дыхательное горло с такой же легкостью, с какой они сворачивают шею птице,  и мирно улыбаться при этом. Ему было страшно тогда, что и говорить, сердце стучало, как молот. И все же насколько подлинным был тот страх? Пока его волокли, спотыкавшегося, через регбийное поле, не твердило ли что-то внутри него, что-то живое, беспечное: «Не бойся, ничего с тобой случиться не может, это всего лишь новое приключение».

Ничего с тобой случиться не может, и нет ничего, на что ты не способен. Вот две правды о нем, которые, по сути дела, одна правда о том, что есть в нем хорошего и в то же самое время что есть дурного. Эта правда, состоящая из двух правд, означает, что он не умрет, что бы с ним ни произошло; но не означает ли она также, что и жить он не будет?

Он младенец. Мать отрывает его, подхватив под мышки, от земли лицом вперед. Ноги его болтаются в воздухе, голова никнет, он голый; но мать держит его перед собой и несет в мир. Ей нет нужды знать, куда она идет, ей нужно лишь следовать за ним. И пока она так шагает, все перед ним обращается в камень, и раскалывается, и рассыпается. Он всего лишь младенец с большим животом и мотающейся из стороны в сторону головкой, но это могущество в нем есть.

Тут он засыпает.

Глава четырнадцатая

Звонок из Кейптауна. Тетя Энни упала, споткнувшись о порог своей квартиры в Роузбэнке, сломала бедро. Ее отвезли в больницу, кто-то должен приехать, договориться о дальнейшем.

Стоит июль, середина зимы. Весь Западный Кейп накрыт одеялом холода и дождя. Они он, его мать и брат едут утренним поездом в Кейптаун, а там автобусом по Клоф-стрит до «Народной больницы». Тетя Энни, кажущаяся в ее ночной рубашке с цветочками совсем крошечной, как дитя, лежит в женском отделении. Отделение переполнено: старухи с худыми, сердитыми лицами, шаркая, бродят по нему в ночных рубашках и что-то шипят себе под нос; толстые, растрепанные женщины с пустыми физиономиями сидят на кроватях, безразлично выставив груди всем на показ. Из громкоговорителя в углу доносится передача «Радио Штейнбок». Три часа, послеполуденный концерт по заявкам радиослушателей: Нельсон Риддл и его оркестр исполняют «Улыбку в ирландских глазах».

Тетя Энни сжимает морщинистой лапкой руку матери.

 Я не хочу оставаться здесь, Вера,  хриплым шепотом произносит она.  Мне здесь плохо.

Мать гладит ее по ладони, старается успокоить. На тумбочке у койки стоит стакан с водой для зубов тети Энни, лежит Библия.

Старшая медсестра отделения сообщает им, что сломанное бедро тети Энни вправлено. Ей придется провести месяц в постели, пока не срастется кость.

Назад Дальше