Мешок с шариками. Легендарный французский бестселлер - Бомбора 2 стр.


Ослеплённый, Морис бросается в кровать, а я пытаюсь изо всех сил сделать вид, что крепко сплю.

Это папа.

Бессмысленно притворяться, нам никогда не удаётся его провести.

 Продолжение истории,  говорит он.

Восторг! Ничего лучше и вообразить себе нельзя.

Эти папины рассказы остаются для меня одним из лучших воспоминаний о детстве, как бы рано оно для меня ни кончилось. Иногда по вечерам он входил, усаживался на кровать ко мне или к Морису и принимался рассказывать истории о дедушке.

Все дети любят слушать истории, но для меня они имели особенное значение. Главным героем в них был мой дед, его дагерротип в овальной рамке висел в салоне парикмахерской. От времени бумага выцвела, и его суровое усатое лицо стало блёкло-розовым, будто детская пелёнка. Под ладно сидящей одеждой угадывалась мощная мускулатура, ещё более заметная из-за неестественной позы, на которой, должно быть, настоял фотограф. Дед опирался на спинку стула, казавшуюся до смешного хлипкой, готовой в любую минуту рассыпаться в прах под рукой колосса.

Папины рассказы слились в моей памяти в одно бесконечное приключение, эпизоды которого следовали один за другим, как части складного стола, на фоне занесённых снегом просторов и улиц, петляющих в городах с золочёными куполами.

У деда было двенадцать сыновей, он был зажиточным и щедрым человеком, которого знал и уважал весь Елизаветград, большое поселение к югу от Одессы, в российской части Бессарабии.

Он жил счастливо и мирно правил своим многочисленным семейством до того дня, пока не начались погромы.

Всё свое детство я слушал на ночь истории о погромах. Я видел как наяву приклады ружей, которыми колотят в двери и выбивают стекла, бегущих в страхе крестьян, языки пламени на бревенчатых стенах изб, яростные удары сабель, пар, валящий от мчащихся лошадей, блики на шпорах и над всем этим действом, в клубах дыма,  гигантскую фигуру моего предка Якова Жоффо.

Мой дед был не из тех, кто бездействует, когда его друзей убивают.

По вечерам он снимал свой цветастый халат, спускался в погреб и в тусклом свете лампы одевался, как простой мужик. Поплевав на ладони, он сначала проводил ими по выложенной камнем стене, а потом по лицу. И так, измазавшись грязью и копотью, дед шёл к казармам и притонам, где бывали солдаты. Он поджидал в темноте группу в три-четыре человека, разбивал им головы о стены, неспешно и без гнева, с чистой совестью праведника, и возвращался домой довольный, напевая еврейский мотив.

Затем погромы участились; дед понял, что его карательные экспедиции не дают результата, и с сожалением отказался от них. Он созвал всех своих и объявил, что, как ни печально, ему не под силу в одиночку прикончить три батальона, которые царь отправляет в их края.

Это значило, что нужно спасаться, и без промедления.

Далее следовал красочный рассказ о том, как семейство деда шло через всю Европу по дорогам Румынии, Венгрии, Германии, где ненастные ночи сменялись кутежами, а смех соседствовал с горем и смертью.

В этот вечер мы слушали, как и всегда, зачарованно раскрыв рты. То обстоятельство, что Морису было уже двенадцать, ничего не меняло.

На обоях плясали тени от лампы, и руки папы двигались где-то под потолком. Перед моим взором проплывали лица беглецов, перепуганных женщин и дрожащих детей с затуманенными от страха глазами. Они покидали мрачные, залитые дождями города с причудливыми зданиями, пробирались страшными извилистыми тропами, шли по замерзшим степям, а затем, в один прекрасный день, достигали последнего рубежа. Тучи рассеивались, и весь табор оказывался в прелестной равнине, где мягко светило солнце, пели птицы, росли деревья, колосились поля и виднелась деревенька с колокольней. У дверей белёных домиков с черепичными крышами мирно сидели благостные старушки с шиньонами.

На самом высоком здании было написано: «Свобода Равенство Братство». И тогда скитальцы, шедшие пешком, бросали наземь свои котомки, а те, кто был в повозках,  натягивали вожжи. В их глазах больше не было страха, ведь они понимали, что наконец пришли. Они были во Франции.

Я всегда считал, что в любви французов к своей стране нет ничего особенного, настолько она естественна и понятна. Но я точно знаю, что никто не любил Францию больше, чем папа, родившийся за восемь тысяч километров отсюда.

Подобно детям школьных учителей в то время, когда светское образование во Франции впервые стало обязательным и доступным для всех, мне приходилось слушать бесконечные наставления, где папа вперемешку толковал о нравственности, гражданском самосознании и любви к родине.

Он никогда не мог пройти мимо мэрии XIX округа без того, чтобы не сжать слегка мою руку и, указывая подбородком на буквы на фронтоне, спросить:

 Знаешь, что значат эти слова?

Я рано научился читать, и в пять лет я уже мог прочесть эти три слова.

 Да, Жозеф, именно так. И покуда эти слова остаются там, нас в этой стране никто не тронет.

И так действительно было до какого-то момента. Однажды во время ужина, когда немцы уже заняли Францию, мама спросила:

 Ты не думаешь, что теперь, когда они тут, у нас будут проблемы?

Мы были наслышаны о том, какие порядки Гитлер завёл в Германии, Австрии, Чехословакии и Польше, где расовая политика быстро набирала обороты. Мама была русской и сама когда-то осталась на свободе лишь благодаря поддельным документам. Пройдя через такое, она не могла разделять прекраснодушного оптимизма папы.

Я мыл, а Морис вытирал тарелки. Альбер и Анри прибирались в салоне, через перегородку мы слышали, как они смеются.

Эффектным движением руки, словно актёр из труппы «Комеди-Франсез», папа дал понять, что бояться нечего.

 Здесь, во Франции, такого не случится. Никогда.

Но с некоторых пор всё труднее было верить в это. Первые сомнения возникли, когда ввели удостоверения личности, а особенно сильным ударом стало жёлтое объявление, приклеенное к нашей витрине какими-то типами в тренчах. Я запомнил того, что был повыше, с усами и беретом на голове. Не говоря ни слова, они наклеили объявление и тут же смылись, словно преступники.

 Спокойной ночи, дети.

Дверь закрылась, в комнате стало темно. Нам тепло в наших постелях, голоса глухо доносятся до нас, а потом стихают. Это самая обычная ночь, ночь 1941 года.

Глава III

 Твоя очередь, Жо.

Подхожу со своей курткой в руках. Восемь утра, на улице ещё совершенно темно. Мама сидит за столом с чёрной ниткой и наперстком на пальце. Её руки дрожат, она улыбается одними губами. Поворачиваю голову. Морис сидит неподвижно. Он приглаживает ладонью жёлтую звезду, пришитую крупными стежками к левому лацкану:

ЕВРЕЙ

Он смотрит на меня.

 Не волнуйся, и тебе медаль дадут.

Естественно, и мне дадут, и всему кварталу дадут. Этим утром, когда люди выйдут на улицу, они увидят, что посреди зимы вдруг началась весна и всё зацвело: каждый будет со своим громадным первоцветом в петлице.

С этой штукой на груди нам мало что остаётся делать вне дома: в кино больше нельзя, в поезда нельзя, а может, скоро нельзя будет играть в шарики и ходить в школу? Это был бы не такой уж и плохой расовый закон.

Мама натягивает нитку, откусывает её у самой материи, и вот, у меня теперь есть своё клеймо. Пальцами мама слегка разравнивает звезду, как делают портнихи в больших модных домах, когда заканчивают какой-нибудь сложный шов.

Когда я натягиваю куртку, входит папа. Он свежевыбрит, от него пахнет мылом и спиртом. Он смотрит на звёзды, потом на маму.

 Так-так,  говорит он,  так-так

Беру портфель и целую маму. Папа меня останавливает.

 Ты ведь знаешь, что теперь нужно сделать?

 Нет.

 Стать лучшим в школе. Понимаешь, почему?

 Да,  говорит Морис,  назло Гитлеру.

Папа смеётся.

 Можно и так сказать.

На улице холодно, наши ботинки с деревянными подошвами стучат по мостовой. Не знаю, почему мне захотелось обернуться и посмотреть на наши окна они были прямо над парикмахерской. Мама с папой глядели нам вслед. Они здорово сдали за последние несколько месяцев.

Морис идёт впереди, глубоко дыша, чтобы видеть, как изо рта валит пар. Я слышу, как звенят шарики у него в карманах.

 Думаешь, нам их долго носить?

Он останавливается, чтобы заглянуть мне в лицо.

 Понятия не имею. А тебе что, не всё равно?

Я пожимаю плечами.

 Ну вот ещё. Эта штука ничего не весит и носиться не мешает, так что

Морис ухмыляется.

 Так что, раз тебе всё равно, чего ж ты её под шарфом прячешь?

Этот тип всегда всё видит.

 Ничего я не прячу. Это ветер мне шарф сбил.

Морис посмеивается.

 Да-да, друг, так и есть.

До школы осталось меньше двухсот метров, я вижу решётку и двор с каштанами, чёрными в это время года. Впрочем, каштаны во дворе школы на улице Фердинан-Флокон всегда казались мне чёрными. Может быть, скованные железными решётками и бетонным покрытием, они уже давным-давно умерли? Деревья не должны так жить.

 Эй Жоффо!

Это кричит Зерати. Мы дружим с подготовительного класса, сколько штанов мы с ним на пару просидели на этих треклятых школьных скамейках.

Он бежит, чтобы нагнать меня, и в прорези его шерстяного шлема виден только красный нос. На руках у Зерати варежки, а сам он укутан в накидку, которую я вижу на нём каждую зиму.

 Привет.

 Привет.

Он смотрит на меня, задерживает взгляд на моей груди и округляет глаза. Я сглатываю. Когда тебе мало лет, молчание кажется очень долгим.

 Вот же чёрт,  бормочет он,  везёт же некоторым, потрясно выглядит.

Морис прыскает со смеху, и я тоже, меня охватывает чувство невероятного облегчения. Втроём мы входим во двор школы.

Зерати всё не может прийти в себя.

 Подумать только, это как орден носить. Везёт же вам.

Мне хочется сказать ему, что я ничем не заслужил этот орден, но его реакция меня успокаивает, в глубине души я с ним согласен звезда похожа на большую медаль, она не блестит, но её хорошо видно.

В крытой галерее внутреннего двора ребята стоят группками или носятся, лавируя между столбами, поддерживающими крышу.

 Пацаны, вы Жоффо видели?

У Зерати не было злого умысла, напротив, ему хотелось показать меня товарищам, немножко похвастаться мною, как будто я совершил какой-то подвиг, и он хотел, чтобы все об этом узнали.

Вокруг меня образовывается круг.

Крабер усмехается, в свете фонаря я хорошо вижу его лицо.

 Ты тут не один такой, кое-кто и в старших классах пришёл с такой же штукой.

За его спиной раздаются возгласы. Из тени выплывают два новых лица, и они не улыбаются.

 Так ты еврей?

Сложно ответить «нет», когда это написано на отвороте твоей куртки.

 Это из-за евреев идёт война.

Кажется, что-то подобное я недавно уже слышал

Зерати стоит в изумлении. Он совсем тщедушный, и когда мы меряемся мускулами, он всегда на последнем месте: сколько бы он ни напрягал свои бицепсы, их почти не разглядеть под кожей. Так вот, несмотря на это, он поворачивается к старшекласснику.

 Ты что, совсем того? Это Жо виноват, что война идёт?

 Разумеется. Их всех надо вышвырнуть, этих жидов.

Перешептывания.

Но что же произошло? Я был обычным мальчишкой, играл в шарики, раздавал тумаки, носился вместе со всеми, играл, учил уроки, мой папа и братья работали в парикмахерской, мама вела хозяйство, по воскресеньям папа брал нас в Лоншан поглазеть на лошадей и проветриться, в будни я сидел за партой вот и вся моя жизнь. И вдруг на меня нацепили клочок ткани и я стал евреем.

Еврей. Да что это значит-то, скажите, пожалуйста? Что за «еврей» такой? Во мне поднимается гнев, помноженный на злость от непонимания происходящего.

Круг сжимается.

 Видел, какой у него носяра?

Мне вспомнился огромный цветной плакат, висевший над обувной лавкой на улице Маркаде, прямо на углу. На нём был изображен паук, ползущий по земному шару, огромный мохнатый паук с человеческой головой и с отвратительной рожей вместо лица: глаза-щёлочки, оттопыренные уши, мясистые губы и ужасающих размеров нос, загнутый, как лезвие сабли. Внизу было написано что-то вроде: «Еврей, который хочет завладеть миром». Мы с Морисом часто проходили мимо, но монстр с плаката нас ни капли не занимал: какое отношение он мог иметь к нам? Мы не были пауками и, слава богу, не обладали подобными физиономиями. Я был белокурый, голубоглазый и с таким же точно носом, как у всех на свете. Поэтому и речи быть не могло о том, что этот «еврей»  я.

И вот нежданно-негаданно этот идиот талдычит мне, что у меня нос, как на плакате! И только потому, что на куртке у меня нашита звезда.

 Что не так с моим носом? Он не такой, как был вчера?

На это кретин-переросток не нашёл что сказать. Он все ещё искал слова, когда прозвенел звонок.

Прежде чем построиться, я увидел Мориса на другом конце двора, вокруг него было с десяток ребят. Там шла перепалка. Когда он становился в ряд, вид у него был мрачный. Я почувствовал, что если бы не звонок, драки было не миновать.

Немного потянув время, чего обычно за мной не водилось, я встал в самом конце очереди. Мы проследовали по два человека в ряд перед стариком Булье, и я очутился на своём месте рядом с Зерати.

Первым уроком стояла география. Меня уже довольно давно не вызывали к доске, и я чуял, что учитель почти наверняка меня спросит. Он обвёл нас глазами, как делал каждое утро, но взгляд его не задержался на мне; в конце концов за своей двойкой к доске отправился Рафар. Это произвело на меня нехорошее впечатление: а вдруг я уже ничего не значил, уже не был таким же учеником, как все остальные? Ещё несколько часов тому назад я бы возрадовался такому повороту, но сейчас мне было не до смеха. За что они все на меня взъелись? Они или пытались навешать мне, или не замечали меня.

 Возьмите тетради. На полях поставьте дату. Подзаголовок: «Борозда Роны».

Я сделал, как все, но то, что меня не вызвали, не давало мне покоя. Нужно было разобраться в этом, нужно было выяснить, существую ли я ещё или же стал пустым местом.

У старого Булье была мания: тишина в классе. Он желал слышать, как пролетает муха, и, если кто-то начинал болтать, ронял перо или ещё что-нибудь, он тут же наставлял на виновного указательный палец и обрушивал на него приговор, словно нож гильотины: «На перемене идёшь в угол и заполняешь тридцать строк в тетради выражением «отныне издавать меньше шума»  проспрягаешь его в настоящем, прошедшем и будущем времени».

Я положил свою грифельную доску на край парты. Это была настоящая грифельная доска, что в те времена было редкостью почти у всех моих одноклассников было нечто вроде прямоугольников из чёрного картона, которые боялись влаги и на которых было трудно писать. А моя была настоящей, с деревянной рамкой и отверстием, в которое вдевалась верёвочка для губки.

Я слегка подтолкнул её кончиком пальца. Немного покачавшись, она рухнула на пол. Бабах.

Учитель, писавший на доске, обернулся. Он посмотрел на мою доску, лежащую на полу, а потом на меня. Все глаза в классе были прикованы к нам. Не так-то часто ученик напрашивается на наказание. Такого, вероятно, вообще никогда не бывало, но этим утром я бы дорого дал за то, чтобы учитель ткнул в меня пальцем и сказал: «Остаёшься после занятий». Это было бы доказательством того, что ничего не изменилось, что я всё так же был обыкновенным школьником, которого можно похвалить, наказать, вызвать к доске.

Мсье Булье посмотрел на меня, а затем взгляд его стал отрешённым, как будто бы все его мысли вдруг дружно испарились. Он медленно взял со своего стола большую линейку и ткнул ею в карту Франции, висящую на стене. Прочертив линию от Лиона к Авиньону, он сказал:

Назад Дальше