Голодная кровь. Рассказы и повесть - Евсеев Борис Тимофеевич 5 стр.


Всё уносится и всё во мне остаётся. Влага снова ушла. И я сам теперь сухой брод. Даже не так! Сухой брод не только я. Им стала вся наша жизнь: ранящая босые ноги острыми камнями, иссушающая умы и сердца бесконечными войнами, лишёнными смысла цифрами, искусственным голодом и спланированным сотрясением земель. У меня и у многих отняли влагу мысли и небесной любви, которые, иногда важней духа земли. Многие из нас превратились в сухой растресканный брод, который никому не нужен и перебредать который, никто не станет. А я Я, как та маловодная переправа, через которую бредут, бездумно растревоженные, поднятые из инобытия, словно покойники с погоста, разновеликие времена: Петровские, Потёмкинские, поздне-Александровские, Николаевские. Времена бредут сквозь меня, машут медвежьими шапками гвардейских гусарских полков, оставляя после себя морозный дых южных степей и гулкий стук ороговелых человечьих копыт. Остро чувствую графитовые стержни времён. Но их отношение ко времени нашему понимать перестаю. И боюсь даже думать, что рисунки, выполненные стержнями этих и других времён, были напрасны, и скоро сотрутся или закрасятся одной какой-то краской: чёрной, красной, белой. И только отцовское время ещё цепко держит меня. Но и оно постепенно сжимается до тёмно-вишнёвого, янтарного, со страстью выделанного мундштука, лежащего передо мной на ресторанном столике.

23

Горя вдруг рассмеялась. Было ясно: на годы мои смотрит она с лёгким презрением.

 снова выпал из жизни? Или обо мне мечтаешь?  услыхал я, и будущее внезапно приобрело плотные и ясные молодые черты, сверкнуло серо-карими очами, а потом засветилось узким и смуглым полумесяцем живота под приподнявшейся кожаной курточкой.  И не мечтай. Я любовь только во время смертельной опасности и чую, и отдаю. А опасность теперь на денёк-другой отступила.

 Не выпал я. Просто рассказ про тебя сочиняю.

 Ну и чего там у тебя, в этом рассказе?

 Да почти ничего. Пока одни закорюки и выкрики.

Напрасно я это сказал, потому что сразу же перестал понимать: где жизнь, где рассказ. И лучше всего, если б рассказа про Горю и странную войну вообще не было! Но он уже есть. Он звучит, обрывается в неясных местах, выламывает коленца, убирает висяки, рубит хвосты фраз. Уничтожить рассказ теперь всё равно что уничтожить волочащуюся по военной жиже вторую,  но, без всяких сомнений, тоже всамделишную,  Горину жизнь!

 Ну, если ничего нет так умолкни и меня послушай. Не думай, что я сдвинутая. Я самосильная. Каждая баба,  ну не морщи, не морщи нос! Ладно, пускай: каждая женщина Ева. За каждой Евой прячется змей. Я своего змея загрызла и когтями изорвала. Но это раньше. За полтора-два месяца я сильно переменилась. Баба-война осталась там!  она повела головой на юг, сторону метро.  А здесь я,  дуновение страстного, чистопламенного, ещё не уловленного наукой эфирного ветра, летящего над землёй. Наслаждаясь послезвучием выплеснутой речи, она прищёлкнула языком, вынула и положила на столик двухтысячную бумажку, и я заметил: сумочка её полна денег российских и других, разноцветных. Хотел сказать: «с такими деньгами не пропадёшь», но сдержался.

24

Наше с Горей знакомство уложилось в два дня. На второй день, в воскресенье, на Белорусском было людно, но шла она как в разреженном пространстве: отдельно от всех. Отъезжающие от неё слегка отстранялись. Из-за облегающего пальто телесного цвета, так и казалось: надето оно на голое тело. Тонкая, гибко-упругая, но и пухленькая, где надо, женщина-вестница, Белая, полная невероятного изящества Баба,  она шла, весело помахивая полупрозрачным пакетом. Хотел окликнуть её, но не решился. А тут ещё вспузырилось во мне окончание рассказа, не сложившегося в «Бакинском дворике»:

«Через пять месяцев, по ящику, мелькнула она в нескольких кадрах. Правда, не у Сухого брода, а у взятого российскими войсками Бахмута. Звонкая степная синева висела как напоминание о том, что жизнь идёт, жизнь продолжается. Узнал её сразу. Похоже, она забыла про то, что собиралась запечатывать в склянки русский дух. Впереди себя держала загипсованную левую руку, одета в матросский бушлатик (нашла себе нового ухажёра?). Лицо, ещё сильней похорошевшее, сквозь чёрную маскировочную раскраску, прямо-таки лучилось надеждой на новые жизненные перемены. Она поправила обтянутый камуфляжем шлем «Ратник», с налепленным на него тёмным от дождей красным крестом, и, заметив, что её снимают, сказала на камеру:

 Кончится война, начну изучать поведение рыб. Хотя, честно сказать, обычной жизни побаиваюсь. А войны? Нет, не боюсь. Я вообще только тогда перестаю бояться, когда рядом смертельная опасность. Вот как за этими домами. Думаете, мы там очередную ДРГ окружили? А ничуть! Там разъярённого медведя, мучившегося в тесной клетке целый год, ловят. Я ж теперь спец по медведям,  улыбнулась она.  Кто мишку усмирит, как не я?..  После этих слов её с экрана, как ветром сдуло.

25

Идя по перрону, резко откинув в сторону, закрученный воображением рассказ, я вдруг стал ясно знать: не в рассказе, в реально осязаемой жизни, всё будет по-иному Горю больше никогда не увижу! Это не значит, что она умрёт, а значит, что займётся опасным и тайным делом, и поэтому исчезнет из моей жизни, как в степи, перед рассветом, исчезает за курганами Белая Баба. И я не пройдусь с ней по юношеским местам, не покажу куда выводит из колодца, прорытый по приказу князя Таврического, подземный ход, не подниму, вздрогнув, как от чьего-то прикосновения, голову, чтобы произнести уже насквозь пропитанный современностью старинный стих: поменявший суть, выпорхнувший из зарытой близ Екатерин-собора Голубиной книги, которую одни не искали, чтобы вывезти, а другие не смогли уничтожить, потому что не знали где её искать:

«И на тех вратах на Херсонских, сидит Черногар-птица, держит в когтях осетра-рыбу, и повредившись в уме от событий, не зная кому открывать город, а кому нет, бежит взглядом на север, потом на юг и на восток, вздрагивая опереньем, следит за передвижениями «Градов», «Солнцепёков» и «Хаймерсов». И под Черногаровой мёртвой поглядкой Святому Егорью к оцепеневшему от боли городу не пробиться! Остановится Егорий перед Херсонскими вратами, станет ждать верного времени, и, дождавшись его, оглохнет и ослепнет от насылаемых каверз и ков, а потом изорвёт сердце в немом крике. Слабея духом, а затем всё же собравшись с силой, глянет святой на свою же икону, укреплённую на невидимой браме и соединив собственный взор с очами иконными, учетверённым зрением пронзит Черногара! Дрогнет птица. Снимется под взглядом Егория с Херсонских врат. И унося на крыльях непомерный груз войны, полетит в сторону Тираны и Гибралтара, дико клекоча и матерясь непотребно человеческим голосом, оттого что выпустила из лап осетра-рыбу!..»

И почти в тот же миг, словно бы услыхав птичий клёкот, столик в воскресной Москве, в кафе на Даниловской набережной от резких торможений близко-далёкой войны перевернётся, Сова-Улула, а через минуту после неё и грустный Аромун, отстреливавший германскую Rote Armee Fraktion ещё в 1981 году близ базы Рамштайн, выйдут из полупустого кафе, пешком, по очереди, перейдут Автозаводский мост, займут позиции на верхних этажах двух противоположных домов, тихо воющих от безлюдья на просторах бывшего ЗИЛа, и по уговору, одновременно война убивает войну!  умертвят друг друга. Причём полёт их освобождённых от страха и сомнений душ над Москвой-рекой плавно-наклонный у Совы-Улулы, бег прыжками по воздуху у волчатника-Аромуна,  случится в те самые минуты, когда Горислава, которую я всё-таки на перроне догнал, поцелует меня попеременно в уголки губ, поднимется в вагон, а потом неожиданно спрыгнет с подножки поезда  237 Б «Москва Брест», затеряется в толпе и теперь уже навсегда исчезнет. А я, показав проводнице паспорт, а затем, купленный в слепой тоске, но и в какой-то надежде необъяснимой билет, покачу, вместо Гори, в древний, манящий чем-то ликующим, запретным и страшным Смоленск.

Вихорево гнездо

Рассказ

1

Мягкий толчок и теплоход «Амвросий Бучма», стукнувшись об автомобильные шины, укрепленные на сваях через каждые три метра, бочком швартуется к дощатой пристани. И теперь, вместо речной прохлады, плывет на нас дурманящий степной морок. Пахнет колесным дегтем и свежераздавленным виноградом. Я тороплюсь сойти, а ты, наоборот, медлишь. Тебе нравится теплоход с холодными кожаными сидениями, нравится его непонятное имя. Я беру тебя за руку, и уже через минуту-другую наши легкие римские сандалии, купленные в Москве нарочно для этой поездки, окунаются в белый речной песок.

1973 год, первые дни сентября, дрожащая от пчелиного зноя, как густой мед, переливаемый из бадьи в огромную глиняную миску, Северная Таврия. Во всех институтах занятия уже начались, а у нас в Гнесинке только с десятого. Глянув на тебя исподтишка, вижу: за беспечностью и звончатым смехом подрагивает беспокойство. Причем беспокоишься ты не о скрипке мастера Федорова, купленной в прошлом году за 400 рублей и оставленной в Москве у малознакомых людей, а о сброшюрованных и уже полностью подготовленных к переплету листах самиздата, припрятанных на улице Малые Каменщики, недалеко от взорванной Таганской тюрьмы, в одной из строительных контор, где за 35 рублей в месяц и крохотную служебную комнатенку подрядились мы сторожить дыроколы и стулья.

 Хочу мороженного, ты же обещал же

Усадив тебя на длинную узкую скамейку, беру два пломбира в стаканчиках. Ты хищно втыкаешь плоскую деревянную палочку в прохладный телесно-розовый купол.

Хищность веселая и мягкость неподдельная как они в тебе уживались?

Через тридцать секунд стаканчик твой пуст. Закрыв глаза, мурлычешь себе что-то под нос. Счастье медленной розовой струйкой стекает со щеки на подбородок.

 и пеликашек обещал показать,  промокая каплю платочком, заявляешь ты решительно.

 Здесь, на пристани, пеликанов нет. Идем, нас давно ждут, я телеграмму давал

После роскошного завтрака в дедовском доме наладился я было вздремнуть, но ты, ущипнув меня легонько за ухо, шепчешь:

 Забыл? Про сад, про Вихорев, забыл, что ли? Бежим скорей!

2

Подхорунжий Вихорь, в Первую германскую служивший с дедом в одном полку, спал стоя, привалившись спиной к дереву. Сухой и прозрачный, как рыба чехонь, со свесившейся набок головой, был он еще похож на длинную пастушью герлыгу с крюком на конце, выгнутым так, чтобы удобней было ловить за заднюю ногу молодых дурашливых овец.

Будить подхорунжего я не стал. Вместо этого двинулись мы к небольшому дубняку, стоявшему чуть поодаль от абрикосовой рощи, которую Вихорь и сторожил.

Солнце уже раздухарилось вовсю, но виднелись и тучи. Правей, над кучугурами-дюнами, висел вполне привычный для этих мест мираж: сине-мерцающее озеро и по бокам его две-три золотистые, едва заметно вздрагивающие скирды.

 А это случайно,  что их зовут одинаково? И сторожа, и гнезда на деревьях? Ну, помнишь, ты у нас в стройконторе про вихоревы гнезда рассказывал?

Упруго-податливое, как хлебный мякиш, лицо твое расплывается в улыбке. Улыбка по-восточному влажна, лукава, но уже слегка и покрылась суховатой московской корочкой.

 Вообще-то фамилия подхорунжего Вирозуб. А Вихорем прозвали, после того как он здесь, в песках, сад высадил саморучно. Сад любо-дорого глянуть. Только вот лет через десять стали на деревьях появляться вихоревы гнезда. Шарообразные, зеленые, цветут временами. Говорят, это омела так великолепно паразитирует. Тогда-то имечко и пришпандорили: сперва сад назвали «Вихоревым», а позже и самого подхорунжего.

 Любишь ты всякие противоречия, двойное дно везде ищешь

Что-то наивно-задорное и непобедимо ребячливое слышалось в твоих словах. Философский наив был присущ и мне. Наиву этому наперекор я уже собрался было сурово отрезать: как же не искать противоречий? Как не замечать их, когда они везде, куда ни плюнь. Мир людей из одних противоречий и состоит: говорят одно, делают другое, а действуют так,  будто именно в момент поступка лишились разума.

Тут меня кто-то словно дернул за погончик безрукавки. Я обернулся. С детства поражавший меня резко-насмешливым, как у цапли голосом, подхорунжий Вихорь уже не спал. Прокашлявшись, он смотрел в пустоту. Потом еще раз едко-махорочно кашлянул, но так ничего и не сказал. От кашлевого скрежета подхорунжий тут же превратился в моих глазах в жестяного человека. Точней сказать,  в человека, состоящего из одной только желто-белой луженой жести

Окуная ноги по щиколотки в песок, поспешили мы к вихоревым гнездам.

3

Песок был жив.

Зыблющийся человек-песок, враз надвинувшийся из детских воспоминаний, был никакой не страшилкой, а был таинственной радостью жизни, прятавшейся в ломких колючках, в стебельках иссохшей травы. Тогда, в детстве, человек-песок этот, отряхаясь, иногда вставал на ноги, но больше лежал на спине, выставив голый, поросший тысячелистником живот. Был человек-песок огромен, как бесконечное, заснувшее навеки селение, был чудесен и добр, и я звал его,  подслушав дедовы пьяные бормотанья,  Волхом Всеславичем, князем-оборотнем

4

Вдруг стало резко темнеть. Сухо раскатился далекий гром. Ты наклонилась, стала поправлять сандалии. Тенью мелькнула коричневая степная лиса.

 Можно я тут в тени посижу? Чёт-то устала я

Ты села прямо на сухую траву, едва пробивавшуюся рядом с корнями дуба. Я сделал несколько шагов в сторону. Стало еще темней. Серая душная фата моргана, потеснив голубенький озерный миражец, тяжко налегла на меня, мигом доведя до судорог, до спазма.

Словно бы нехотя из полутьмы кустов выставилась старуха Гандала́ в лоскутном цыганском платье. Гандала была нашей соседкой. По словам родственников, из языка у нее рос толстый черный волос, который она никак не могла выдернуть и была вынуждена прятать глубоко за щекой.

 Шо, враз обосрался?  по-собачьи осклабилась Гандала.

Зная, что от плевка мираж может рассеяться, хотел было я в Гандалу плюнуть. Но слюны не было, во рту пересохло.

 А вот погоди, напущу на тебя бабу Гуляну, так ты свою кралю на раз-два-три позабудешь!

Гандала исчезла, я поискал тебя взглядом, не нашел, и тут же из-за кустов появилась Гуляна. Еще нестарая, в застиранном до дыр платье, едва прикрывавшем прозрачное тело, внутри которого отсутствовала сердечная мышца, но зато свободно болтались селезенка с печенью,  двинулась она ко мне, выставив поперед себя заткнутый пробкой пузырек с длинной шейкой. Что в пузырьке рассмотреть не удалось. Да и не до того было.

 Возьми мой яд!  крикнула вдруг Гуляна, вскинула пузырек, как гранату вверх и высолопила трубчатый длинный язык, покрытый по бокам шиповидными гусиными отростками.

Яд из трубчатого языка брызнул струйкой, я отскочил назад. Гуляна еще раз, уже равнодушней, цыкнула ядом,  как цыкают обычной слюной,  и здесь снова треснул пополам и покатился стальными ободами по ракушняку совсем близкий гром. С неба просыпался сухой дождь. Взвихрились на песчаном пространстве малые смерчи. Гандала и Гуляна, схватившись за руки, начали меж этих смерчей, кривляясь, плясать. Правда, тут же их мутно-бутылочные фигурки стали бледнеть, уменьшаться и постепенно исчезли. Вслед за этим рассыпались и малые смерчи, а на месте, где только что выгибались плясуньи, выросли две небольшие горки золотистого морского песка.

Сухой дождь тоже как-то враз кончился. Однако песчаные горки-тела Гандалы и Гуляны продолжали резко взблёскивать, то ли капельками воды, то ли женским, резучим потом. Шумно выдохнув,  к степным миражам было не привыкать,  развернулся я к твоему дубу. Но тут, совсем рядом, близ дикой маслины объявилась крупная ласка с буроватой спинкой и белой грудью.

Назад Дальше