Они не вернулись. Ох, Пол, не вернулись они живыми! У волнолома нашли обломки лодок мусор, выкинутый морем.
А Тирнена я нашел. Я нашел его на берегу, там, где сам прятался от бури. Он застрял между скалами, лицом в песок. В светлых его кудрях запутались водоросли. Он будто улыбался. На щеке у него был синяк. Никогда мне не забыть, как я нашел своего брата Тирнена. Иной раз я думаю, прости меня, Господи, может, лучше было бы, если бы и Тирнен остался в море, вместе с отцом и братом Патриком, потому что, когда мы принесли его на доске домой, это, по-моему, мою мать доконало. Она не запричитала, не завыла, хотя по всему острову плач стоял по покойникам. Она нет. Она не заплакала. Она внесла его в дом, и раздела его, и обмыла, так что на нем и следов моря не осталось, и уложила его на отцовскую кровать в зале, и ни на отпевании, ни на похоронах, ни на поминках она слезинки не проронила.
Я-то плакал. На всем острове нет такого места, которое я не полил бы слезами, прячась от людей, со дня на день ожидая, что вот-вот волны выбросят на берег тела моего отца Колма и брата Патрика. Но Бог миловал они так и не вернулись домой. Видел я после много утопленников, которые не одну неделю проболтались в море, рыбой и крабами попорченных, и никому не пожелал бы я увидеть их. Отец и брат не вернулись. И, думая о них, я представлял, что сейчас они колышутся там, на дне морском, как водоросли, чтобы восстать по зову Господню из глубин океана целыми и невредимыми, так что радостно будет нам их увидеть.
Может, и мать бы так думала, если б не вернуло нам море Тирнена. Потому что те-то все умирали быстро, раз, два и готов, запутавшись в сетях, захлебнувшись морскою водой. Мать же моя умирала три года. Три года умирала она у меня на глазах, и смотреть на это было не больно-то весело.
Понял я, что такое любовь. Понял, что любовь может свести в могилу. Я вспомнил отца и мать, когда они были вместе. Посмотреть на них, так и не скажешь, чтоб они и любили-то друг друга. Была их любовь скрытая, без лишних слов. Потому что простые люди всякого такого себе не позволяют. Нам совестно смотреть на дачников, когда они ручки жмут да целуются при свете дня на глазах у всех. У родителей моих любовь сказывалась в шуточке, во взгляде, а то и в перебранке. Но только когда отца не стало, понял я, что никто на свете ей больше не нужен.
Даже я.
Чего уж там скрывать. Мне это обидно было. Один только раз я сказал ей об этом.
Может, говорю, ты бы хоть ради меня пожила, ради своего последнего сына. До сих пор об этом жалею. То слабость была. Правда, заплакала она, пролила слезы, что так долго в себе копила, да только ничего хорошего из этого все равно не вышло, потому что мысли ее были не здесь.
Потому-то я и люблю вспоминать ее такой, как она была в тот день, когда я картошку копать домой прибежал.
Потому что больше уж я ее такой не видел. Мне восемнадцатый шел, когда она померла. Три, значит, года. Ее было не узнать. Волосы потускнели, зубы не были белыми, как прежде, румянец пропал, спина согнулась. Между прочим, и она тоже умерла в понедельник. Понимаешь теперь, что я хотел сказать, когда говорил, что все важное обязательно в будние дни случается?
Было, значит, мне семнадцать лет, и был я один-одинешенек. Не было у меня ни отца, ни матери, ни брата, ни сестер.
До четырнадцати лет я смеяться с утра до ночи готов был. Видно, счастливо мне жилось. Я и проказил, как полагается мальчишкам, и бранили меня вдоволь, и отцовскую руку не раз случалось мне на себе испробовать. Тяжелая у него была рука. Будто доской тебя огреет.
У меня был пустой дом, и шесть акров земли, и корова, и два теленка, и свинья, и куры. Но не было у меня семьи и не было лодки.
И все это стряслось со мной в понедельник.
Вторник
Несуразные вещи страх с людьми делает. Страх, как говорится, превращает мужика в бабу. Я с этой поговоркой не согласен. Мне, например, думается, что иной раз женщины похрабрей мужчин бывают. Но из мужчины тряпку сделать они умеют. Только это уж другой разговор. Были мы все тут, на острове, мореходами, а теперь от земли ни на шаг. И все от робости да страха, который нагоняли причитанья женщин, до смерти перепугавшихся моря. Тошно было смотреть, как страх расползался по нашему острову. Лодок не строили. В море никто не выходил. Только и ели мы рыбы, что ребятишки с берега наловят. В каких-то землепашцев превратились. А чего тут хорошего, когда земли в обрез? Вот молодежь и начала разбегаться. А что им оставалось? Удаль свою на море не испробуешь. Рыбным промыслом кормиться нельзя. Вот они и стали разъезжаться кто куда, искать, где бы им с судьбой силами помериться. Человек ведь иначе не может. Для того он на свет родится, чтоб себя в полную силу показать. А без этого чего и жить-то?
Женщин я тоже не виню. Если тебе приносят домой ногами вперед мужа или брата, а то и обоих, и если у тебя сын растет, который может тем же кончить, так, ясное дело, тебе не захочется в море его отпускать. Это всякий поймет. Боялись они моря. И это тоже понятно.
Но я-то моря не боялся. Я возненавидел его. Оно мне заклятым врагом стало. У меня теперь не было матери, у которой я мог бы страх прочесть в глазах, которую я, пожалев, послушался бы. И я решил идти на море войной. Теперь-то мне самому смешно, но тогда я не на шутку об этом думал. Мысль, конечно, была завиральная, вроде как если бы кто затеял всех до одного комаров на свете одним махом доской прихлопнуть. Запала мне эта мысль на сердце не сразу. Надумал я ее, когда мне уже ближе к восемнадцати было, и так она мной завладела, просто покоя я себе не находил. Тошно мне было смотреть, как разъезжаются ребята. После каждых проводов в Америку я все злее становился. Я своими мыслями со стариками делился, но они только головами покачивали, молчали. Им что? Они свое уж отработали. Сидят себе на табуретках у очага, табак пожевывая. Тихонько свой век доживают. Я твердо решил, что я этого так не оставлю. Пусть мне никто не помогает, все равно буду бороться, как сумею. И что с морячками нашими сделалось? Куда подевался задор былой? Только и хватало храбрости в тихую погоду на барже для перевозки торфа на материк переправиться, чтоб какую-нибудь живность на рынке продать да на вырученные деньги припас закупить. Я прямо из себя выходил: где это видано, чтобы на поездку за шесть миль на грязном, неказистом торфянике наши островитяне смотрели как на опасное мореплаванье!
Перво-наперво я вот что сделал: раздобыл себе прочную веревку и конец ее несколько ярдов парусиной обмотал. Потом я кликнул Томаса, дружка своего. Мы с ним в школу еще вместе бегали и немало вместе шкодили. Отец его и брат тоже погибли в ту бурю, только их тела потом нашли и похоронили на песчаном погосте у церкви и сверху каменное надгробие поставили. А другие два его брата уехали. Остался один Томас, да две сестры, да мать, да бабка. Так что жил он среди женщин и совсем с ними оробел.
Я говорю, Томас, говорю, пошли со мной, дело есть.
Он говорит: куда это мы с веревкой пойдем? Корова у тебя, что ли, в болоте увязла или со скалы сорвалась?
Нет, говорю, идем со мной. Он и пошел. Я привел его на дальний край острова, к маленькой бухточке. Никто сюда никогда не заглядывал. С обеих сторон ее скалы огораживали, невысокие такие. Вода тут всегда тихая, как в пруду. И даже в отлив глубоко. Дно песчаное просвечивает, и вода зеленая, как кошкин глаз. Пока он на меня смотрел, я разделся догола и обвязался веревкой. Ну-ка, подержи за конец, говорю Томасу да как прыгну в воду! Я это по злобе на море сделал. Я не умел плавать. Видал я, понятно, как собаки плавают, и рыба, и лягушки или там дачники. Ну а рыбакам плавать не положено. Не знаю почему. Говорят, чтоб судьбу не испытывать. Я в эту примету не верил. Я забарахтался, стал колотить руками и ногами, решив, что поплыву во что бы то ни стало, а подо мной футов тридцать глубины было. Где-то я читал, что тело это есть бутылка, а рот отверстие, которое пробкой затыкается. Если пробку вынуть, бутылка потонет. Если бутылка заткнута, она не потонет. Я вдохнул побольше воздуху, сжал рот и погрузился в воду; и верно: погрузился я всего лишь по нос, а потом меня вытолкнуло кверху, как бутылку. Тут я на радостях как заору! И выпустил весь воздух, так что, если б Томас не нашелся и не потянул бы веревку, я б, пожалуй, ко дну пошел. Я ликовал. Я чувствовал, что у моря первый кон выиграл. Томас теперь тоже смеялся. Ему эта затея понравилась, и он держал веревку, пока я работал ногами и руками то по-собачьи, то по-лягушечьи. Через три дня я уже прыгал в свою бухту без веревки и плавал там почем зря. Вид, я думаю, у меня был неказистый, но я мог держаться на воде и передвигаться в ней, и когда я вылезал на скалы, и прыгал в воду, и снова вылезал, и снова прыгал, мне казалось, что я одержал великую победу. Слушай, Томас, смеялся я, море ж всего-навсего вода, а мы как-никак мужчины. Слышишь, ты? Понимаешь мое настроение? Правда, не сразу, но уговорил-таки я Томаса попробовать, и теперь я держал веревку, пока он тоже не научился плавать. Так что видишь, теперь уже мне казалось, что я не одну, а две победы одержал. В тот день, когда у Томаса дело на лад пошло, я стоял на скале голый и орал морю: видало? Нашлись-таки двое настоящих мужчин, с которыми ты так легко не справишься! Нашлись-таки двое настоящих мужчин, которые видят, что ты вода и больше ничего, что тебя саму ветер гоняет за милую душу. Уж нас-то ты голыми руками не возьмешь.
Томас решил, что я рехнулся, но он был рад, что я заставил его выучиться плавать.
Заберешь ты что-нибудь себе в голову и лезешь из кожи вон, чтобы своего добиться, а чуть добился, тебе уж этого мало. Тебе уже еще чего-то надо. Мало уже того, что достиг. Теперь оказалось, что у меня душа лодки просит. Можно было бы, конечно, лодку купить. Правда, денег у меня скоплено было маловато, но уж как-нибудь купил бы. Много лодок без дела на песке валялось. Страх людской эти лодки точил. Я много их пересмотрел. Почти все они были большие и ремонта немалого требовали. Но я-то был один. Как я мог с такой управиться? Парусиновую лодку, байдарку на одного человека, мне и даром не надо было, потому что далеко на такой от берега не отойдешь. Я мечтал о своей собственной лодке, которую я б в своем уме выносил, своими руками сделал. Вон чего захотел! Да, вот она, молодость!
Неподалеку от пристани стоял старый, покосившийся сарай из древесной коры, с просмоленной крышей. На двери его висел замок. Я пошел к Муртагам. Дома был только старый Фионан. Он был старый-старый. Он еле ходил, так его от ревматизма скрючило. Суставы на руках распухли и болели. Мне бы ключ от старого сарая, сказал я. Дал бы ты его мне, я б тебе спасибо сказал. Долго он на меня смотрел. Глаза у него были синеватые, старые, но, если присмотреться, они уже такими старыми не казались. Он плюнул в огонь. Плевок был классный. Оттуда, где он сидел, до очага было не аршин и не два. Он этим был знаменит. А чего ты в сарае не видал? спросил он. Я тебе сейчас этого не скажу, сказал я. Посмотрю сначала, а потом скажу. Он снова плюнул. Ключ за дверью, сказал он после того, как плевок благополучно влепился в горящий торф. Эту дверь не отпирали знаешь с каких пор? Я знал. С тех пор, как Фиарач и Торми Муртаг не вернулись с моря. Только смотри, чтоб жена Фиарача не видела, что ты в сарай пошел, сказал он. А то она мне такую баню устроит, что только держись, а мне помирать пора, и я хочу, чтобы меня в покое оставили. Тут он и правду сказал, и неправду. Баню-то она ему, понятно, устроила бы, но умирать ему было так же пора, как старому дубу, что у озера и по сей день стоит.
Сердце у меня стучало шибко, когда я отпер дверь. Я затворил ее за собой. Свету сюда и так достаточно попадало в щели между кусками коры и через два раскрытых окна. Сарай весь зарос тенетами. На полу все еще валялась стружка. Тут же, закрепленная на станке, стояла начатая когда-то и недостроенная лодка только киль да изогнутый нос. Лесу тоже оказалось немало. Я осмотрел его. Тонкие лиственничные доски, которые оставалось только согнуть. Был и инструмент: тесла, рубанки, стамески, деревянные молотки. Обидно мне стало, прямо хоть плачь. Мальчонкой я из этого сарая не вылезал. Все смотрел, как Муртаги лодки строят. Они мне часто разрешали самому вбивать корабельные гвозди. А теперь? Только ветер гуляет да паутина раскачивается. В запустенье пришел сарай. Я вспомнил Фиарача и Торми. Они не вернулись. Были они оба тихие да добрые, как почти все, кто с деревом работает. Никто от них слова дурного никогда не слыхал.
Я вышел на улицу. Запер за собой дверь. Опять пошел назад, к Муртагам. Повесил на место ключ. Потом сел напротив деда. Лодку хочу построить, сказал я ему. Он вылупил глаза. Это ты-то? сказал он. Куда тебе! Не видал еще свет такого Фьюри, который хоть гроб-то фанерный когда-нибудь сколотил, а ты туда же лодку строить. А кто мне ее построит? спросил я. Ты, что ли? Он поднял руки. Этими-то уродами? спросил он. Да когда меня всего от старости в три погибели согнуло? Ты когда-то большим мастером был, сказал я. Люди говорят, что такую форму лодке придать, как ты, никто другой на всей нашей земле не сумел бы. Говорят, ты лодки кроил, как портной штаны. Что правда, то правда, сказал он. Только ушло то времечко. И времечко ушло, и лодки, которые я строил. Где они, эти лодки? Только и осталось от них, что гнилые, червями источенные обломки, которые море то там, то сям на берег выкидывает, а дачники в кострах на потеху жгут.
Я хочу по-своему построить, сказал я. У меня деньги есть, я тебе хорошо заплачу за лес, что в сарае лежит. Я инструмент отчищу и буду им пользоваться, и за это я тоже тебе заплачу. И за пользование сараем заплачу. Если ты на это пойдешь, я лодку построю.
Он засмеялся. Зубов у него осталось мало, но он их все до одного мне показал. Вот спасибо, Колмэйн, сказал он, что меня распотешил! Я так с той самой бури не смеялся. Чтобы Фьюри лодку строил! Да у нас все кошки со смеху пропадут. Так, пожалуй, и без кошек останемся. Вашим бы деньги пригодились, сказал я. Пригодиться-то пригодились бы, но и без них обойдутся. Ты как думаешь, захочет жена Фиарача тебя в сарай пускать? Нет, сказал я. А тебе нравится, что все молодые ребята с острова разбежались? Трусы! Бабы! Сапожники! Тряпки! разорался он. Лицо у него стало сердитым. Ну а кто все-таки хозяин сарая, и леса, и инструмента? спросил я. Он посмотрел на меня, склонив голову набок. Я, говорит. Я от своих правов пока еще не отказывался. Так ты что, жены Фиарача испугался, что ли? спросил я. Знал я, как его поддеть. Это я-то бабы испугался? Дед он был страсть какой норовистый. Сдается мне, что так, сказал я. Он совсем распетушился. Чтоб черт тебе в суп на пожелал он мне. Ну, так дашь ты мне попробовать или нет, Господи Боже мой? спросил я. Что ж, сказал он, может, и стоило бы поглядеть, как какой-то Фьюри пустится в море, усевшись в корыто, в бочку, в деревянную посудину, которая будет посмешищем на все семь приходов. Да только разве море мне такую обиду простит? Зато ты хоть в другой раз посмеешься, может, это тебе даже жизнь продлит. Ей-богу, продлит, сказал он. По крайней мере мне хоть жить для чего будет. Ну что ж, бери сарай, и инструмент, и лес и за дело. Смотри только, чтоб ангелы в небе животы со смеху не надорвали.
А я хитрый был. Я решил, что какую-никакую, а лодку я себе построю, но я подумал, что старику профессиональная гордость не даст в сторонке стоять, что, может, он все-таки указания мне будет давать. Я тебя насквозь вижу, сказал он. Ты думаешь, я хоть и полумертвый, а туда притащусь и плодами своего ума с тобой делиться стану? Не-ет, Колмэйн, сам управляйся. Я к сараю ближе, чем на три плевка, не подойду. Я жене Фиарача и матери Торми душу бередить не намерен. Будь покоен. Ну ладно, пошел прочь, и чтоб глаза мои твоих дурацких выдумок не видели. Может, даст Бог, раньше помру, чем так опоганюсь. Чтоб Фьюри лодку строил! Он лихо плюнул.
Я ушел от него, но на душе у меня светло было. Все-таки кой-чего добился.
Я отворил дверь сарая настежь и отмыл его от многолетней грязи. Я разогнал пауков, обмахнул тенета, отчистил инструменты, и наточил их, и свел с них ржавчину. Можно было приступать к работе. Мне нужно было укоротить уже готовую килевую балку. Была у меня на уме лодка с коротким корпусом, и с тяжелым килем, и крепким носом, и широкой кормой. И еще я решил, что поставлю мачту для одного паруса. Я знал, что мне нужно. Но, мать честная, до чего же трудно было все это мастерить! Никто к сараю близко не подходил. Все только издали на меня поглядывали. Я себя среди них чужим начал чувствовать. Даже Томас меня сторониться стал. Можно было подумать, что я могилы их родных оскверняю. Мне хотелось сказать им, что это они зря так понимают. Я хотел сказать им, что мертвые в своих могилах радуются, что нашелся молодой парень, который собирается в море выйти. Куда там! Один только человек и отважился ко мне подойти. Священник наш молоденький.
Господь с тобой, Колмэйн, что это ты затеял? спрашивает. А я злой был. Лодку, эдак громко говорю ему, строю. А он смотрит на меня и улыбается. Ну что ж, говорит, в добрый час, если от тебя самого что-нибудь останется к тому времени, как ты ее кончишь. Тут уж и я улыбнулся: руки у меня были все в ранах старых ранах и свежих, забинтованных, и таких, которые следовало бы забинтовать. Даже ногу я умудрился поранить стамеской себя саданул. Я эту чертову лодку выстрою, говорю я ему, хоть бы у меня ни ног, ни рук не осталось. Молодец, говорит. Когда кончишь, я ее тебе освящу. Если мы оба до того доживем, сказал я. Посмеялись мы с ним, и он ушел. Но у меня с того разговора от сердца отлегло, и я взялся за работу начал шпангоуты пригонять.