Перекличка с пишущими о Пушкине и Набокове ведется в обеих частях этого сборника беллетристической и эссеистической, и чем глубже наше понимание референций Барабтарло к любимым авторам, тем прозрачнее сформированный самим составом книги Codex rescriptus. Не случайно статья о Пушкине и Англии, книгу завершающая, начинается с сентенции не совсем академического толка: как бы невзначай она побуждает читателя «задуматься о том, каким образом у человека тонкой организации литературное предпочтение может определить политическое или каким обра-зом художественный вкус навязывает частные взгляды и пристрастия, до искусства собственно не относившиеся»[6]. Само эссе неторопливо сопровождает нас по ранее неосвещенному проспекту пушкинской биографии и примыкающим к нему переулкам: от вопроса о том, почему английский атташе Маженис отказался быть секундантом на роковом поединке поэта, Барабтарло уводит нас к разговору о посольстве Джона Ламбтона, лорда Дурамского, в Петербурге, а уже оттуда к редкостным и до сих пор неопубликованным дневникам леди Дурам, которые исследователь обнаружил в фамильном поместье Ламбтонов при посещении его в 1994 и 1995 годах. Замечательные эти записки интересны не только тем, что опровергают известные комментарии к биографии Пушкина и его современников или выявляют малоизвестные описания прошлого например, в переписанном графиней Луизой манускрипте Томаса Бэрча о разнузданных и безотрадных ассамблеях Петра I. По словам опубликовавшего отрывки из дневников, ценны они еще и своей оригинальной достоверностью, так как «носят легкую печать никак не высказанного, но ощутимого снисходительного удивления цивилизованного путешественника при виде чересчур резких местных нравов или даже чересчур бурного проявления местных стихий». Рассказам Барабтарло присущ этот же тон: «частные взгляды и пристрастия» его Ливенов, Менгдена, Хилкова не менее отстранены от предлежащей им реальности, а сами герои не менее озадачены и не менее (за исключением Хилкова) склонны к снисходительности и благосклонной терпимости.
Нельзя сказать, что в Барабтарло «уживаются» беллетрист и исследователь, потому что и та и другая ипостась не противодействуют, а суть одно в его произведениях. В этой являющей нового большого писателя книге художник по-пушкински, по-набоковски внедряется глубоко в прозу судьбы и истории, в переплетения материи и духа. Будучи в ответе за своего читателя, он впрядает уроки постижения литературы в основу своей поэтической ткани, а утку позволяет пестрить, завораживать, отвлекать. Без «Английского междометия», бережно задающего «важнейшие вопросы» о последних двух годах жизни Пушкина, не было бы «Начала большого романа» рассказа одновременно очень мастерского в своей вымышленности и очень точного в каждой детали, вплоть до заглавия, отсылающего нас к предисловию автора к изданию первой главы (1825): «Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено». Сочиняя свое завершение «Евгения Онегина», Барабтарло отчасти вторит пушкинским сомнениям чем грандиозней замысел, тем труднее поставить точку в конце его воплощения, но отчасти и совершает то, что сам однажды предложил сделать Дмитрию Владимировичу Набокову в отношении к неоконченному роману отца: «телескопически внедрить в него останки Лауры как бы роман в романе внутри третьего, вроде слоистого стихотворения Лермонтова о полдневном зное и мертвом сне» («Скорость и старость»). Сновидческие совпадения образов из «Начала большого романа» не только с онегинскими и набоковскими, но и с этим «полдневным зноем», конечно, намеренны. Вспомним газовые горелки, якобы пылающие за изголовьем уходящего все глубже в предсмертный полусон Николая Львовича. Их жар оттуда, из литературного, легендарного лермонтовского Дагестана[7].
Тому, кто оценит эти подробности бытия прозы Барабтарло, откроется и понимание автором своего долга, и его горнее чувство, и артистизм. «И я не умер в Таганроге. / А онъ где онъ бредет? Какой / Тропой небесной иль земной?..» вопрошает последняя строфа его варианта сожженной, воскрешенной, вечной Десятой главы. Ответа не дано, но мы-то знаем:
«Рукописи не горят».
«Смерть неизбежна».
«и не кончается строка».
Полупрозрачный палимпсест
Пятнадцать лет тому назад решил я насадить у себя в имении яблоневый сад в сорок деревьев. Мне хотелось кончить посадку до переезда в усадьбу с молодой женой, и мой садовник Трифон с двумя рабочими трудился не покладая рук. Когда мы, обвенчавшись, приехали в Ярополье, яблоньки уже стояли между домом и парком в четыре ряда, с крашенными мелом на полтора аршина от земли щуплыми еще стволами. На третий год на половине их появились яблоки, на четвертый уже на всех, а потом мы не знали, что делать с корзинами белой и красной анисовки и титовки, которые долго, до заморозков, стояли у крыльца, и вдоль подъезда к крыльцу, и позади дома, рядом с открытой террасой, и в сенях, где исходивший от них прохладный, терпкий запах достигал до верхних комнат. Делали яблочный квас, и пастилу, и варенье, которого не могли съесть за зиму, возили на Преображенье освящать в Никольское, да там в церкви и оставляли, раздавали гостям и в деревне, где их принимали, вежливо посмеиваясь.
Этим садом удобно и чрезвычайно приятно было проходить прямо на главную аллею парка и в апреле, когда сад после Пасхи весь распушался и наполнялся запахом аниса с легкой примесью ванили, и в средине лета, когда у иных яблонь ветви склонялись до земли под тяжестью яблок и их приходилось подпирать скрещенными бамбуковыми жердями.
Как-то раз в половине июля мои домашние стали жаловаться, что сделалось невозможно проходить садом из-за пчел или ос, которые развелись в тот год во множестве и уже покусали Татьяну, нашу домоправительницу, моего двоюродного брата, гостившего у нас в то лето, и нашего меньшего сына. Левушка был ужален в правое веко, оно раздулось и с трудом открывалось, и то только на узкую щель. Ос он звал «оськами», должно быть по примеру «пчелок» и «мушек», и по этому случаю его старший брат Алексей сочинил басню «Лев и Оська», от декламации которой Левушка плакал горше, чем от укуса («Ай да оська, знать, она права, коль жалит доносчика Льва»: за неделю перед тем он пожаловался матери, что Алеша собирает в спичечную коробку лесных клопов и выпускает их ему в раскладную кровать, где ему полагалось спать один послеполуденный час).
В конце обеда жена сказала, отмахиваясь от осы: «Коля, смотри, это пчела! Право, нас искусают!» «Да это и не пчела, это оса», сказал я и вышел в сад.
Когда-то там летали дикие пчелы, но Трифон их скоро отроил, посадив в четыре улья, из которых три уцелели и даже давали немного меду, а в четвертом погибла матка, новой вывести не удалось, и захиревших пчел пришлось умертвить серным дымом, а колоду сжечь. Стараясь не отмахиваться от кружившихся возле лица ос, я поймал двух в стакан, накрыв его платком, и принес к себе в кабинет. Как я и предполагал, это были, по счастью, не шершни (как думал Трифон), ужаливанье которых могло быть опасно, а скорее французские бумажные осы. Эти были хоть и невелики размером, но весьма злые нравом. Их здесь зовут секирками или еще жегалками, то ли оттого, что их укус и вправду долго жжется, то ли из-за их низкого гуда; да и все в них словно отзывалось жужжаньем, даже самое их сложенье: и жвальца, и жало, и сяжки, и пережабина, как зовется узкий их перехват.
Сначала Трифон пробовал прогнать их, как обыкновенно отгоняют пчел дымом от костров и бентамовой курилкой, которой он пыхал, ходя взад и вперед вдоль рядов. Но осы, удалившись на время этой процедуры, преспокойно воротились, когда дым разсеялся. Тогда я выписал по каталогу из Петрограда специальную электрическую машинку «Цап» решетку на шесте, которую нужно было спрыскивать особенным ароматическим составом: при нагреве он издавал притягательный для ос дух, и они, налетая на раскаленную докрасна решетку, тотчас сгорали на ней с потрескиванием и издавали при этом запах подгоревшего лука. Этот аппарат в доме забраковали, да и едва ли он один мог сладить с таким количеством ос, а уставлять ими сад, с длиннющими толстыми электрическими шнурами, тянувшимися к штепселям на стене дома, у меня не было никакого желания, и патентованная немецкая машинка была отослана назад.
В тот же день, возвращаясь с прогулки верхом, я увидел незнакомого мужика, собиравшего паданцы под крайними яблонями и отиравшего каждое яблоко об штанину, прежде чем положить его в котомку. Увидев меня, он разогнулся, но тотчас и поклонился, сняв шапку.
Чем с земли битые поднимать, рвал бы какие на тебя глядят, у нас довольно, сказал я.
Спаси Господи на мягком слове. Да мне не по зубам, а битое да темное слаще гладкого да оскомного.
Осы, низко зудя, увивались вокруг его открытой котомки с побитыми, а то и подгнившими титовками, от которых пахло вином. Вились они и вокруг его лысой головы, иногда зависая как автожир и потом шарахаясь в сторону; но он не обращал на них никакого внимания.
Вот ума не приложу, как ос отвадить, сказал я.
А чего их отваживать? Сад без осы, что телега без оси. От них обиды нету, ну может, пьяницам да безбожникам, так им поделом.
Ну вот моего четырехлетнего сына укусили не пьяница и не безбожник.
Это не со зла, а в науку, отвечал он, улыбнувшись щербатым ртом. Без причины ни одна тварь не смеет человека тронуть.
Будто бы, сказал я. Ты из каких? Как звать тебя?
Евстафием. Я нездешний, елецкие мы. Иду вот в Оптину на поклоненье. А ежели вывести их желаете, наберите суропу в бутыль, они в нем скопом и увязнут.
Какого сиропу?
Да какого хошь, хошь малинового, хошь пигвяного, был бы сладкий.
Простившись с мужиком, я направился в сторожку, где жил Трифон, и разсказал про «суроп». Тот пожал плечами, полагая всю эту затею блажью, сказал, что многие деревья поражены тлею и их нужно будет скоро опрыскивать мыльной водою с керосином, не то яблок не будет два года, но нехотя согласился испытать это средство. В доме нашлось с дюжину узкогорлых полбутылей из-под кислого молока, которое дети пили натощак по совету доктора Ворста. Татьяна сварила в тазу подкисшую и забродившую айву с сахаром, и мы разлили этот сироп по бутылям на два вершка и подвесили каждую за горлышко к суку прикрученной толстой проволокой на каждое третье-четвертое дерево, на высоте глаз.
На другой день мы со старшим сыном отправились в дальнюю велосипедную прогулку через деревню, вдоль верхних покосов и поемных лугов до леса, и, катя на возвратном пути по парковому проспекту, мне захотелось остановиться в саду, чтобы посмотреть, сколько набралось в бутыли ос. Велосипеды мы положили на траву и подошли к одной яблоне. В первой же бутыли сидело их до десятка или больше, зудевших и пытавшихся выпростать из густого отвара одну лапку, тут же увязая другой. Впрочем, иным это удавалось, и тогда они карабкались по стеклу, поводя сяжками и трепеща крылышками, но скоро падали назад, а на них сверху еще падали другие, также сорвавшиеся, и не позволяли нижним выбраться, прижимая их глубже в сироп. Зрелище было отвратительное, было в нем нечто инфернальное, и мне неловко было, что Алеша видит это. Я отослал его домой, а сам стал осматривать другие стеклянные капканы.
Везде та же картина. Сначала я думал, что осы, раз попав в бутылку, уже не могут из нее выбраться, но, наблюдая несколько времени, увидел, что это не так. То одна, то другая оса, не совсем еще погрязшая, отрывалась от липкой поверхности и взлетала до самого выхода. Иные даже выбирались на обод горлышка, где уже сидела новая жертва, и прохаживались там, но не улетали прочь, а снова спускались в сладкое болотце.
Я подобрал с земли соломинку и вставил ее в бутыль так, что одним своим концом она упиралась в дно, а другим торчала наружу. Бутыль на проволоке висела не отвесно, а под углом, и моя палочка, таким образом, была удобным мостиком наружу. Сначала осы не обратили на нее внимания, но потом некоторые стали ползти по ней, и, когда их набралось довольно, соломинка стала даже повер-тываться под их тяжестью, словно ось. Но все одно забравшись высоко и даже выйдя вон из бутыли чрез горло, они не улетали, но возвращались вниз. Притом не видно было, чтобы они пили роковой сей нектар: оказавшись опять на его поверхности, они тотчас принимались биться об стекло, необъяснимо пытаясь сквозь него выйти на волю, которая за мгновенье перед тем у них была!
Мне это показалось до крайности странным. «Что за дичь!» думал я. Кабы их губила неотразимая притягательность сильного сиропного духа, соединенная с глупостью, не позволявшей им научиться многократно повторяющимся опытом, но тут они как будто и не притрагивались к губительной жиже, а, оказавшись на свободе, скоро опять ныряли в бутыль, чтобы тотчас пытаться выбраться оттуда сквозь прозрачное стекло, биясь об него и трепеща крылышками до изнеможения.
К вечеру ос набралось еще больше, но жизни в бутылях заметно убавилось: те, что попались раньше, теперь были неподвижны и очевидно мертвы, но их тельца держались у поверхности и служили подножьем для новых насекомых, еще живых, ползавших по стеклу, как те давеча. Верхние топтали нижних, захлебнувшихся, еще более напоминая картины Дантовых адских ярусов.
Успенским постом мне нужно было ехать в губернский город по делу (на станции железной дороги мне встретился тот старик, возвращавшийся, должно быть, с богомолья поездом; его окликнул знакомый кондуктор, звавший его Астапием). Когда через два дня я возвратился, мне за обедом сказали, что в саду стало гораздо меньше беспокойства от ос, и поздравляли с удачным изобретением.
От стола я вышел через террасу прямо в сад, сразу обдавший меня душным, душистым зноем, казавшимся особенно плотным после охлажденного комфортабелем дома. Бутыли теперь являли собою висячие цилиндрические могилы: не было в них ни движенья, ни жужжанья. В каждой толстым вершковым слоем поверх сиропа утрамбованы были десятки секирок, которых еще в один ряд устилали палевые тельца ночных мотыльков-пядениц. В некоторых бутылях по трупам расхаживали, круто поворочиваясь под прямым углом и иногда перепрыгивая, небольшие мухи со спинкой, отливавшей металлической зеленью.
Мне сделалось тошно на это глядеть, и я быстро прошел в парк и свернул в боковую аллею. В конце ее дворовые мальчишки и несколько незнакомых, должно быть деревенских, играли в прятанки, и до меня доносилось их забавное конанье:
Один из мальчишек хоронился за сосной близко от дорожки и приложил палец к губам, когда я проходил мимо, но тотчас разсмеялся и тем вы-дал себя.
Когда я вышел «за тын», в еще не выкошенное поле, послышался гул, который я принял сперва за отдаленный раскат грома, но он не переставал и постепенно нарастал. Я задрал голову и, напрягши зрение, различил среди легких, распушенных по краям облаков крестик военного аэроплана, оставлявшего за собою на синеве тонкую меловую шлею, по мере его удаления расплывавшуюся и скоро уже почти неотличимую от соседних облачков. Гуд, казалось, тоже отставал от своего источника и плыл от него отдельно, то усиливаясь, то слабея и даже вовсе пропадая без всякой видимой причины.
Вдруг, неизвестно в какой связи, мне пришло в голову, что осы, может быть, оттого гибнут, тратя все силы на освобождение непременно сквозь стекло, что не в состоянии понять обмана, иллюзии так ясно видимой свободы, которую создает эта прозрачность твердого, непроницаемого сплава песку с поташом, в их естественном мире не существующего, но созданного, как едва ли не все недобрые обманы, человеческим измышлением. Точно так же и наши свиристели и ласточки, которых мы нередко находили у террасных дверей из цельного бемского стекла убившимися насмерть с лету, никогда не научаются этой иллюзии беспрепятственности, а, залетев в комнаты, что тоже случалось каждый год, упорно бьются об окончины и не летят назад в распахнутые двери.